плутует, но тем не менее он же был болен, и он мог сойти с ума; я мог неожиданно столкнуться с еще худшим.
Аббат сказал мне слабым голосом:
— Пойди сначала пообедай.
Я мягко ответил ему:
— Не надо разговаривать, я останусь здесь. Я ничего не говорю. Тебе надо поспать.
— Нет, — ответил он, — сначала поешь. Нам следует поговорить, но сначала ты должен пообедать.
Я пошел есть, но он уже спал, когда я вернулся.
Поздно вечером кто-то позвонил в дверь; прислуга доложила о приходе мадам Анусе.
— Господин Шарль, — сказала она, — мне сказали, что господину Роберу нехорошо. Мне самой чуть не стало плохо, когда он упал, но скажите, господин Шарль, это не серьезно?
— Не знаю, — ответил я.
Ее визит заинтриговал меня.
— Держитесь, — сказала она, — все образуется, все пройдет. Ведь господин Робер еще так молод. А я вам говорила, как только она… гм… я вас предупрежу…
— Очень любезно с вашей стороны, мадам Анусе…
— Я рада, и потом вы нужны ей… да она и сама об этом говорит… Она хочет узнать об аббате, о вашем брате. Она желает поговорить с вами о нем. Тем более что она поссорилась с Анри…
— С каким Анри?
— С мясником… Как, вы не знаете? Вы единственный… Она уже не выходила из мясницкой, мне так стыдно за нее, я не смею и на улице показаться…
Она посмотрела на меня долгим жалобным взглядом мольбы. Полились слезы, выдавая окончательно все бесстыдство ее отчаяния.
— Вчера, — сказала она, — он выбросил ее… на улицу, как шлюху. И хуже того…
. . . . . . . . . . . . . . .
— Она стала кричать. На улице! Анри вышел и ударил ее. И перед всеми он выдал ей всю правду- матку!..
Я стоял в смущении, а она выдерживала долгую паузу. В этой скорби запечатлевалось не одно поколение печальных мегер. Она покачала головой.
— Действительно, — сказала она, — бесстыднее ее я не знаю никого!
Трудно описать охватившее меня чувство: я слышал, что сердце мое бьется с трудом, и мне показалось, что, несмотря на тоску, мною овладевает внутреннее опьянение. Я взял руку старухи и пожал ее с сочувствием, но при этом сунул ей деньги и мягко, глядя ей в глаза, сделал так, чтобы она ощутила их вместе с моим пожатием.
— Бедные мы все, — сказал я.
Тот, кто этого не заметил бы, ушел бы в смущении, думая об общем горе любовника и матери. Если только он не услышал бы под конец последние слова мадам Анусе, произнесенные уже шепотом. Она воздела глаза к небесам и сказала вскользь:
— Вы так добры, господин Шарль.
Мне редко доводилось проникнуть на такую глубину в самые грязные складочки души, и на лестнице, не торопясь поднимаясь к Роберу, я грустно засмеялся при мысли об ужасе, который они возбуждают.
XII. Расставание
Тихо постучав в дверь, я подождал и, поскольку никто не ответил, вошел на цыпочках. Я устроился в кресле. Глаза Робера смотрели куда-то вдаль, от него исходило ощущение всепобеждающего сна — и немощности усилий.
Он намеревался поговорить со мной, но оставался затерянным в молчании, которое ему претило нарушить. Он пребывал в оцепенении, похожем на беспричинные приступы лени, которые мешают пальцем пошевелить, когда время торопит и от бездеятельности мы рискуем все потерять.
Конечно, в тот момент Робера ничто не торопило. Лишь я один страдал от этой неподвижности, противоположной моей жажде наконец
В то же время мне было стыдно думать, что он сходит с ума. Разве видно было расстройство душевных способностей в этом сне, который, кажется, угнетал, вызывал неподвижность, изменяя его облик и заставляя его безмолвно покидать самого себя? Но, может быть, я должен, напротив, быть ему признателен за то, что он, совершая абсолютную измену тому, чему служил, ничем ее не смягчил и ограничился тем, что ущипнул меня?
В какой-то миг мне показалось, что в этом оцепенении промелькнуло нечто вроде приглушенной любви, любви распутной, подобной тому, как крепкий мороз долгой зимы сменяется весенним треском льда, возвещающий о половодье рек. Он не спрятался и отвечал на наши провокации, как ответила бы на требование поцелуя юная заблудшая душа, уводя своего возлюбленного на оргию. Теперь он провоцировал меня и провоцировал Эпонину на полную душевную разнузданность. В подобных оцепенениях может уцелеть одно лишь разрушение и распад, маскарад или ложь; само молчание отныне было только комедией.
Я начинал ненавидеть жестокость, с какой он увлекал меня в своем падении. Здесь было столько комедии — аббат жизнелюбивый и аббат, трагически агонизирующий в церкви, — что, когда я вспоминал о щипке, у меня возникало чувство протеста. Однако я не мог не заметить, что в фарсе было использовано все возможное. Из-за своего дурного настроения я сам впадал в лукавое изнеможение, истерическая инертность превращалась в триумф над полезной деятельностью, а деланное равнодушие — во всевластие сердца. Мне показалось, что эта комедия парадоксальным образом распространяла вокруг себя ложь и уныние. Разлегшись рядом с ним в старом кресле, я пребывал в полутени на грани сна: беспокойное недомогание связывало, парализовало меня, я соскальзывал в царство смерти, сна, где молчание облачает собой безмерную суету. Когда я проснулся в этом сердечном расстройстве, под пустым взглядом Робера, то мир показался мне фальшивым как никогда, ибо он требовал молчаливого искажения истины, сползания в плутовство. Движимый скверной иронией, я оказался вывернут наизнанку, и изнанка имеет над лицевой стороной то преимущество, что она не может казаться истинной.
Тут Робер спросил своим самым естественным тоном:
— Который час?
Я с трудом уловил смысл этой фразы. Я долго смотрел в окно, потом на часы у себя на руке.
— Шесть часов, — сказал я.
— Не может быть! — сказал Робер.
Я пришел в себя и предложил ему попить. Прошла пауза, потом он отчетливо произнес:
— Хотел сказать тебе, что ужинать я буду в доме священника. Раз уже шесть часов, то мне надо одеться, если я приду поздно, ничего не останется.
— Ты голоден?
— Возможно.
— Ты мог бы поужинать со мной…
Он внимательно посмотрел на меня, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие:
— Мне очень тяжело говорить.