Он говорил тихо, словно был уверен, что все будет угадано…

— Беда Робера заключалась, наверное, в том, что ему самому не удалось по-настоящему осудить содеянное им. Если он и совершил то, что называют злом, то, возможно, делал он это со страстью, аналогичной страсти творить добро. То, что представляется слабостью, в которой страшно признаться, в некоторых случаях оказывается, возможно, лишь отвращением к бесспорной морали.

Он пристально взглянул на меня. У него был затравленный вид, но его печальные интонации придавали убедительность его словам.

— Я уверен, это отвращение может быть настолько велико, — сказал он, — что под воздействием пытки оно может обратиться во внезапную панику.

Я слушал его с религиозным чувством. Когда он на мгновение умолкал, молчание было подавляюще — до непомерности, — как ночью в церкви.

Он снова заговорил, и на этот раз очень сосредоточенно, время от времени делая паузы:

— Недавно ко мне приходил один бывший заключенный. Обычно я стараюсь не думать о том, от чего мне может стать страшно, но с того самого момента, когда этот человек сказал мне, что он сидел в одной камере с умирающим Робером, я уже слишком хорошо себе представлял, о чем он мне поведает…

Меня сразу же поразило, что мой посетитель был явно не в своей тарелке…

То, что я должен был бы заметить с самого начала, явилось мне как очевидность: Эпонина была арестована почти сразу после ареста Робера, и в тот же самый день, что и к ней, гестаповцы приходили ко мне… Тебе известно, что как раз накануне я уехал из Р. Брат не оставил для меня никакой весточки…

У его соседа по камере была внешность, типичная для большинства лагерников: он был так худ, что, казалось, говоришь с существом скорее мертвым, чем живым. Для него было очень важно прийти ко мне, потому что воспоминания, которые он хотел мне передать, неотвязно преследовали его…

Сначала он рассказал мне об обстоятельствах своего знакомства с Робером. Это была обычная камера предварительного заключения перед депортацией. Судя по всему, Робер не смог перенести пытку; после пытки он вернулся явно умирающим. Мой посетитель присутствовал при его агонии; когда Робера уносили в лазарет, казалось, что он и часу не протянет. В конце концов он заговорил, прямо накануне смерти…

С того самого момента, как мой посетитель вошел ко мне, мною овладела какая-то безумная тревога. Я лишь с большим трудом могу говорить об этом подобии скелета, принесшем мне новости буквально с того света, из мира абсолютно несчастного: всё, что бы я о нем ни сказал, оказывается несоизмеримо с тем, что подобает в таком случае, но это был несомненно человек, с которым можно было разговаривать. Он сообщил мне, что хотя пройденные им впоследствии испытания заставляют его содрогаться при одной только мысли о них, но, по целому ряду причин, те три дня, которые он провел в обществе Робера, оказались для него самым тяжким бременем…

Он и сам только что вышел из камеры пыток. Он не сказал мне, выстоял он или нет; по его виду было ясно, что он выстоял, однако он печально сказал мне, что убил бы человека, осуждающего тех, кто сдался: он испытывает к ним жалость, это, в его глазах, худшая трагедия, какая может настигнуть нас. Тем в больший ужас он пришел, присутствуя при последних минутах Робера.

Робер агрессивно сказал ему: «Я и не собирался сопротивляться, я не хотел, даже и не думайте, что я сопротивлялся, и вот доказательство: я сдал своего брата и свою любовницу!» Мой посетитель, в полнейшем замешательстве, спросил, любил или ненавидел ли он тех людей, которых только что вот так выдал.

Шарль заговорил снова с некоторым усилием:

— Робер ответил, что выдал именно тех людей, кого он больше всего любил. Его собеседник решил, что тот обезумел от пытки, но Робер не был помешанным; более того, он пребывал тогда в состоянии величайшей ясности. Но поскольку на нем остались следы от длительной пытки, мой посетитель задал вопрос: «Но в таком случае зачем они вас пытали?» Поначалу палачи ему не верили, они хотели, чтобы он назвал еще какие-то имена. Так или иначе, его все-таки стали пытать, а он больше ничего не говорил: тех, с кем он реально занимался подпольной деятельностью, он не выдал. Выбившись из сил, полицейские удовольствовались первыми показаниями, которые после долгой пытки, которую он выдержал потом, не сказав ни слова, обрели некое правдоподобие…

Несмотря на многие месяцы страданий, моего посетителя больше всего поразил мой брат, которого он видел в течение двух дней агонии, последовавших за допросом. Он сформулировал свое впечатление довольно неуклюже: умирающий, казалось, не мог перенести того, что он сам называл своей подлостью: «Как будто, совершив ее однажды, он умирал уже вторично».

Он утверждал, что, прекратив говорить, он думал искупить вину, но в конце концов понял — было слишком поздно: совершенное им зло непоправимо, он совершил именно то, что он считал самым подлым и одиозным…

Я пытался понять, не скрывается ли за этими жалобами какое-нибудь гаденькое наслаждение. Маловероятно: всё это сразило его соседа, и, пока брат мой говорил и позже, преисполненный бесконечной тревоги, он силился понять его ошеломительное поведение. Единственное, в чем он был убежден, так это в том, что после совершения подлости Робер ощутил, как она превзошла его самого. Он сам тогда с вызовом признался в преступлении, о котором никто не просил у него отчета. Это было настолько дерзко с его стороны, что вынести это можно было только зная, что он в агонии.

Долгий рассказ, казалось, облегчил душу моего посетителя. Это был молодой кальвинист с юга Франции, вероятно, привыкший к молчанию, но его южный выговор вводил в заблуждение: он придавал его словам какую-то легкость… У него было скелетическое, очень высокое тело; он был бледен и, кажется, истощен своим усилием. Он заново внутренне переживал ту сцену; казалось, его что-то снедало, как продолжительная лихорадка. Для него было важно передать ничтожнейшие детали, словно от этого свидетельства зависели его жизненные интересы. Полагаю, что он и не старался и даже не осознавал, что нащупал мою чувствительную точку.

Когда Робер заговорил, он был весь в крови, он говорил тихо и трудно в перерывах между хрипами. Он ничего не продумывал заранее, он не совершал выбора, выдавая тех, кого любил: по-видимому, мысль о таком черном предательстве кружила ему голову, он видел в ней очарование пустоты; одного головокружения было бы, конечно, мало, но тут на помощь пришла жестокая боль.

Молодой человек смотрел на меня очень значительно, он весь преображался от своего рассказа. Точно так же, говорил он мне, услышав последние слова моего брата, он ощутил, что сам леденеет… Эти последние слова он верно хранил в своей памяти; когда он, во всей своей простоте, повторял их для меня, его волнение явно доходило до высшей точки.

— Вам известно, сударь, — сказал ему мой брат, — что я священник или, точнее, был им, ибо сегодня я умираю. Недуг, от которого я умираю, жестокая расправа, которой я был подвергнут, и моральная боль, которую причиняет мне мысль о моих преступлениях, — ибо я должен сказать это: вчерашнее преступление происходило оттого, что я уже по собственной воле жил как преступник, — окончательно унизили человека, жаждавшего блага, коим я был, и превратили его в отброс. Поверьте, я никогда не переставал и никогда не перестану думать о Боге. Мне не удастся бежать от самого себя…

Даже если мне суждено жить бесконечно — я ничего не жду. Я всем своим существом желал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату