совершить то, что я совершил. У вас не должно быть иллюзий по поводу моей боли: я мучительно страдаю от своих преступлений, но только для того, чтобы еще полнее наслаждаться ими. Сейчас я перед вами умираю, и вы, возможно, будете свидетельствовать обо мне: я желал быть отбросом. Я мог бы желать забвения, но ни за что на свете мне не хотелось бы скрыть от презрения память обо мне. Меня смущает мое запоздалое сопротивление полицейским, и я рад, умирая уверенный в том, что оно ничего не исправило. Я показал, что мне хватает мужества, но в конце концов, несмотря ни на что, я умираю обесчещенным. В конечном счете, я потому отказался выдать имена участников Сопротивления, что я не любил их или любил их равнодушно, как любят товарищей. Однако чем больше я упрямился, тем меньше был в согласии с самим собой, и тогда я засмеялся; бесконечно скудный смех молниеносно смягчил мой ужас: ведь переносить пытки было так легко, когда речь шла о людях, для которых я чужой! А предавая тех, кого люблю, я получал огромное наслаждение.
Молодой человек сказал мне, что ему нечего больше добавить. Ему было отрадно узнать, что я не пострадал от доноса своего брата. Он часто повторял себе, что если я жив и ему удастся поговорить со мной, то он избавится от своего наваждения. Проверив это на деле, он мог уже не сомневаться: он ошибался. До сих пор он не догадывался, что Робер был моим братом-близнецом, и он был окончательно потрясен столь абсолютным сходством. Он встал и сказал мне в конце концов: «Я собирался весьма вульгарным способом получить от вас разгадку, но, пока я говорил, мне стало ясно, что это бесполезно и грубо. Извините меня за мою бесполезную резкость». В этот момент я ощутил, что сам очень бледен и мое лицо страшно.
Шарль добавил с большим усилием:
— Он ушел и оставил меня…
Ему не удалось закончить фразы.
Я словно онемел, возникло долгое молчание: мне пришлось сделать усилие, чтобы спросить у него, говорит ли он в рукописи о том, что только что мне поведал.
Как я и предполагал, он ответил «нет»: переданную мне рукопись он закончил раньше, чем встретился с юношей из лагеря. Он встал, сходил за бутылкой и бокалами, потом приготовил напиток с коньяком. Мы пытались говорить о другом, ноу меня было ощущение неизлечимого замешательства. Я понял, что с этого момента я стал нервировать Шарля: ему нужно было рассказать мне эту длинную историю, он совершил это и был недоволен.
Divinus Deus*
Часть первая
Мадам Эдварда
Смерть есть самое ужасное, и для того, чтобы выдержать действие смерти, требуется величайшая сила…1
Автор сам подчеркивал, что «Мадам Эдварда» — очень серьезная книга. Однако мне хотелось еще раз об этом напомнить, ибо к писаниям, посвященным сексуальной жизни, относятся обычно с величайшей легковесностью. Не то чтобы у меня была надежда — или намерение — что-либо в этом изменить. Но я прошу читателя моего предисловия хотя бы на миг призадуматься над традиционной точкой зрения на наслаждение (которое в сексуальной игре доходит до безумной интенсивности) и боль (которой смерть приносит успокоение, но сначала усиливает до предела). В силу целого ряда причин мы представляем человека (и человечество) на одинаковом отдалении как от крайнего удовольствия, так и от крайней боли: чаще всего запрету подвергается сексуальная жизнь либо смерть, в результате чего обе эти сферы образовали область сакрального, относящуюся к религии. Но самое худшее началось с того момента, когда мы стали воспринимать серьезно только запреты относительно исчезновения человека, а те, которым подвергались обстоятельства его появления — всего процесса его генезиса, — мы стали рассматривать легкомысленно. Я и не думаю восставать против этой глубинной тенденции, характерной для большинства: видно, так выпало на долю человека — смеяться над детородными органами. Но смех этот, противопоставляя наслаждение боли (боль и смерть достойны уважения, в то время как наслаждение — смехотворно и заслуживает лишь презрения), указывает и на их основополагающее родство. Этот смех уже не способен сосредоточиться на своем объекте, он становится знаком ужаса. Смех2 — это компромисс, выражающий реакцию на нечто отвратительное, но как бы несерьезное. Точно так же серьезное, трагическое восприятие эротизма представляет собой полное обращение этих понятий.
…Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa3 и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех.
Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма.
Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли!
Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же.
Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя.