Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа.
— Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения.
Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей.
Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте.
Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать.
Часть пятая
Продолжение рассказа издателя
Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать.
Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию.
Сам Шарль после смерти Робера старался избежать этого искушения. Вероятно, для того, чтобы избежать его, он и написал свою повесть и предисловие. Этим, возможно, и объясняется реальная незаконченность книги (чем и мотивирована моя теперешняя реплика): уступив искушению, не в силах более не видеть того, что так окончательно выбрасывало его за пределы этого мира (хотя видел он это, должно быть, уже давно), он был не в силах завершить работу, несоизмеримую с его покинутостью. (В качестве другого объяснения можно было бы предположить, как указывал сам Шарль, невозможность приблизиться к предмету его книги иначе как с помощью серии отдельных усилий, — словно в этом предмете таился некий ослепительный свет, словно до него невозможно было бы добраться иначе нежели окольным путем, расшифровывая загадку его кажимостей, чтобы потом воскликнуть:
— В своих бдениях и долготерпении я старался изо всех сил, а теперь вижу, что я слеп!)
Я назвал те доводы, которыми Шарль оправдывал передо мной свою просьбу о помощи. Но ему не хватило смелости назвать истинную причину, которая была совершенно бесспорна: он передал мне книгу незаконченную, книгу, закончить которую у него больше не было сил.
Ибо когда он ее писал, он не знал — или, скорее, не признавал — самого тягостного, что было в описанных им фактах. Когда он выяснил из достоверного источника то, о чем он, по крайней мере, бессознательно подозревал, удар был настолько ужасен, что он был не способен написать дополнения, необходимого для этой книги. По той же самой причине, попросив сделать это за него, он назвал мне ложные причины. Я полагаю, что он сказал мне всё, но не смог сказать последнего слова. О том, что — с тех пор, как он узнал, — ему становилось плохо от одной мысли открыть свою незавершенную рукопись; и в этом не было ничего удивительного.
Но во время послеполуденной беседы он заговорил со мной, конечно, приготовившись заранее. Его мотивы мне были непонятны, но я уже с некоторых пор чувствовал, что он «на нервах». Говоря об оставленных Робером бумагах, о которых я тогда ничего еще не знал, он уклончиво сказал мне:
— В этих прерванных размышлениях мало смысла… Или, может быть, именно эта прерванность и придает им смысл… Разумеется, надрывный смысл. Но раз неизвестно, что будет дальше, то от меня ускользает даже и такой смысл. Быть может, все это лишь игра. В конечном счете подлость Робера была, вероятно, пропорциональна его поискам добра.
О подлости, на которую он намекал, у меня была лишь весьма смутная догадка. Я был озадачен, но в любом случае должен был молчать. Еще больше смущало меня то, что сам Шарль смеялся или, по крайней мере, с большим трудом сдерживал смех. Я спросил у него без всякого лукавства:
— Почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, — сказал он, вопреки всей очевидности, — ноу меня, наверное, у самого надрыв.
При этих словах он не выдержал и просто рассмеялся.
— Тебе будет трудно мне поверить, — сказал он, — если бы я претендовал на поиски добра. Может быть, я заблуждаюсь…
В этот момент его смех прекратился, и я сразу же заметил, что он был очень измучен, силился сдержать слезы.
— Для того чтобы найти нить, — сказал мне Шарль, — нужен был бы Эдип, но мне кажется, что он бы снова всё запутал. Беда в том, что слово всецело отдано живущим: умирающим надлежит молчать. И даже если им случается заговорить, их слова перебивает смерть. Я вручил тебе рукопись. Может быть, я тем самым дал слово Роберу, но слово это прервано.
Я не знал, что сказать. Хотя я не очень хорошо понимал, к чему клонит Шарль, мне казалось вполне справедливым то, о чем он говорил.
— Нужно, чтобы каждый на земле догадывался о том, какой смысл обретет для него смерть, когда он станет умирать.
— Это невозможно, — сказал я в раздражении от этих уверток.
— Не знаю, — продолжал он. — Я понял, что даже умирающие держатся за тот смысл, который она имеет для живых. Нужно было бы…
— …чтобы живущий в той же степени позабыл, что он живет, в какой умирающий забывает о том, что он умирает… Это невозможно.
— Не знаю.
Я уже отчасти догадывался, в чем его навязчивая идея.
— Не хочешь ли ты сказать, что искать добро возможно, только если забыть жизнь со всеми ее требованиями?
— Думаю, что да.
— Но даже для умирающего существует-то только жизнь.
— Разумеется. Но она все-таки ускользает от него.
— Значит, добро заключается в том, чтобы жить так, как если бы мы должны были умереть в следующую минуту.
— Не знаю.
Он долго молчал; он опустил голову и сказал, словно оседая:
— Мне страшно от всего этого.
Потом, охваченный великим смятением:
— Я чувствую себя истощенным, дошел до крайности. И теперь я обязан сказать: Робера я не осуждаю.
Как я уже упоминал, до меня лишь очень смутно доходило, почему он так говорил.
Я ограничился тем, что выразил ему, не проронив ни слова, свое удивление от одной только мысли, что он мог осуждать его.
Казалось, что с него свалилась большая тяжесть.