Дневник Испражнина25
Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью.
Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть…
…Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта26, ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома.
Я сказал сам себе, с большой любезностью:
— Ты паяц!
Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек.
Теперь я буду размышлять не спеша.
Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство27. Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности.
Я смеюсь. Естественно! Это удивительное человечество соответствует требованиям преступника, который не может не казаться низким! Сами рабы дарят ему ту проклятую область, вне которой он осознавал бы себя порабощенным. Но проклятие — не то, что кажется, и вздохи или слезы проклятых по сравнению с радостью то же самое, что небо по сравнению с зерном песка!28
Вы получили послание от 7-го числа сего месяца. Я упоминаю о прохождении аббата Испражнина, в скобках — Подузкимпроходомподмостом; время преступления? Около трех часов.
Вожделение! Вожделение! Я подузкимпроходомподмостом. С тех пор как… я счастлив.
Счастье мое течет безмерно, словно река без берегов.
Упокой будущего, которое весело, как нож. Я люблю лихорадку, краснеющую от стыда. Кто я есмь? Может быть, я Эпонина в кровати с Шарлем? Забавная полушутка; мне это помогает, потому что я этого стыжусь. А если меня затопит стыд? Я наслаждаюсь, и на меня обрушиваются небеса, но мне еще хочется быть ясным,
Для того, чтобы задрать юбку, Испражнину требуется много энергии, но еще больше — для того, чтобы об этом говорить. Обычно о таком не говорят: рыдают. Но слезы вовсе не означают несчастья, они должны руководить балетом фраз, унижать слова, которые упрямо не желают танцевать. Я без стенаний выбрал ясность; возможно, я продаю секреты преступления. Но преступление обращается в ничто, и если оно раскрыто, и если оно тайно. Преступление — ничто, и если оно весело, и если оно печально.
Недомогание, писание, литературу, которые мучают меня, невозможно преодолеть без обмана. От согласия Испражнина с законами, управляющими порядком слов, вопиет перо. Я лишь выражаю безмерное волнение, счастье, говорящие в пользу темной таинственности Испражнина, который уверен, что он смог бесконечно запакостить даже самую пакостную пакость. (У Эпонины точно такая же душа, и в ней такая же нечистота.)
Приняв священнический сан, ему было удобнее стать тем монстром29, каким он был. У него даже не было другого выхода.
А ведь Испражнин был слаб, он повсюду искал поддержку: любовь к нищим, любезность, подвижность моложавых теологов, мессы, грандиозные церемонии, происходящие из глубины веков, вереницы Моисеев — бородатых, с надсаженным голосом, ангелоподобных, в сердце Бога Саваофа. Над всем этим он смеялся, выбиваясь из сил от смеха. Шутка преступала границы, ибо, хотя он жил в Боге, который преодолевал границы в нем самом, эта шутка бросила его на этой земле, — его забыли, как шляпу на стуле.
Ни на мгновение я не могу представить себе человека вне Бога. Ибо если у человека действительно открыты глаза, он видит именно Бога, а вовсе не стол, не окно. Но Бог не оставляет ему ни секунды покоя. У него нет пределов, и он разбивает пределы человека, который его видит30. И нет у него покоя до тех пор, пока человек не станет на него похож31. Поэтому он оскорбляет человека и учит человека оскорблять его самого. Поэтому он смеется в человеке разрушительным смехом. И этот смех, который бесконечно захватывает человека, лишает его всякого понимания; этот смех усиливается, когда с высоты облаков, разгоняемых ветром, он понимает, чем я являюсь; этот смех усиливается, если, мучимый на улице нуждой, я вижу себя, я вижу небо, опорожняемое ветром.
Все рассеялось, у меня появились силы разгромить любое вообразимое понятие, как бьют стекла, яростным движением. Потом, не зная что делать и стесняясь своего скандала, я заперся в туалете.
В момент беспредметной страсти я запел — медленно, словно хоронил мир, — но весело, на величественный мотив Те Deum: