восхитительных маний, всегда готовый отдать все, что у него было.
Я — плод его добрачной любви к моей матери, которой было тогда четырнадцать лет. Семья вынуждена была поженить двух юных монстров, и самый маленький монстр вырос среди царившего у них хаоса. Им многое удавалось благодаря богатству, но в библиотеке моего отца ничто не могло сдержать страшный беспорядок, окончательно довершенный его смертью, когда все осталось пылиться. Никогда раньше я еще не видел его кабинета в таком состоянии. Рекламные проспекты или сваленные в кучу счета, аптечные флаконы, серые котелки, перчатки, множество пуговиц, бутылки спиртного и грязные расчески валялись вперемешку с самыми разными и лишенными всякого интереса книгами. Когда я открыл ставни, на солнце вылетела моль из фетровых шляп. Я решил сказать матери, что только метла может привести в порядок то, что существовало единственно ради беспорядка, но я не мог этого сделать, пока не рассмотрю все поближе. Я должен был удостовериться, нет ли там каких-нибудь ценных предметов. И действительно, я нашел несколько очень красивых книг. Я стал их вынимать — полка рухнула, и среди добавленных уже мною самим пыли и кавардака я ощутил крайнее утомление. Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но мать мне дала от них ключи, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия. Я смотрел на них содрогаясь и стремился продлить это содрогание. Я потерял голову и бессильным жестом стал сам сбрасывать стопки. Ведь я должен был их подобрать… Мой отец, моя мать и вся эта трясина непристойности… от отчаяния я решился испить ужас до конца. Я уже по-обезьяньи держал себя за член; я заперся в пыльной комнате и снял штаны.
Радость и ужас скручивали меня удушающими путами. Я задыхался и ревел от вожделения. Чем больше эти картинки ужасали меня, тем больше я наслаждался при виде их. Почему после тревог, лихорадок, удушья этих последних дней я должен был бы возмущаться своей собственной низостью? Наоборот, я взывал к ней, благословляя ее. Таков был мой неизбежный жребий: радость моя была тем огромнее, что долгое время я противопоставлял жизни лишь решимость страдать и, наслаждаясь, не прекращал унижаться и падать все ниже и ниже. Я чувствовал себя потерянным, я осквернял себя перед свинствами, в которых марались мой отец и, возможно, моя мать. И это был прекрасный жест негодяя, в которого я и превращался, зачатый от совокупления хряка и свиноматки.
Значит, мать, говорил я себе, должна делать то, что вызывает у детей эти страшные потрясения.
И на полу передо мной разложены были умноженные во много раз непристойности.
Высокие мужчины с большими усами, одетые в подвязки и полосатые[104] женские чулки, набрасывались на других мужчин или на девок, и самые плотные из этих девок приводили меня в ужас. Но некоторые из них — большинство — вызывали у меня восхищение; и оно еще больше оживлялось благодаря их отталкивающим позам. В моем состоянии спазмы и несчастья одна из девок, изображение которой я держал в руке (я лежал на ковре, опершись на локоть, мне было больно, и я был весь замаран в пыли), показалась мне настолько прекрасной (она находилась под мужчиной, запрокинувшись, ее голова свисала назад и глаза блуждали), что мне в голову пришли слова «красота смерти» и настойчиво в ней засели, вызывая навязчивое содрогание, так что я, сжав зубы, решил убить себя (мне казалось, что я так решил!).
Долгое время я оставался на ковре: неподвижный, полуголый, непристойный посреди картин непристойности. Я задремал.
Ближе к ночи в дверь постучала мать.
Я заметался. Я крикнул ей, чтобы она минуту подождала. Оправляя одежду, я сгреб фотографии и, насколько мог, подальше и поскорее спрятал их, потом открыл матери, и та включила свет.
— Я заснул, — сказал я ей.
Я был жалок.
Не могу припомнить более тягостного кошмара. Я надеялся только на одно: что не переживу его. Мою мать тоже, по всей видимости, шатало. Единственное воспоминание, которое я могу связать сегодня с этой ситуацией, — это клацание зубами, как в сильной лихорадке. Значительно позлее моя мать призналась, что ей стало страшно, у нее было ощущение, что она зашла слишком далеко. Тем не менее она пребывала в согласии с собой и только ошибалась, думая о моем самоубийстве, но что могла сделать она в тот момент, кроме как сказать, что ей самой было страшно от чудовищного желания, которое и навело ее на мысль об этой уборке. Ибо сначала она попробовала сделать ее сама, а когда ужас схватил ее за горло, то она садистски решила поручить ее мне. А сама сбежала в поисках удовольствий.
Она любила меня, она хотела, чтобы я жил за пределами несчастья и страшных наслаждений, которые она испытывала в этом несчастье, но разве мне самому удалось устоять перед предвкушением ужаса? Теперь я знал об этих вожделениях; и она помимо своей воли не могла уняться, пока не заставит меня некоторым образом разделить то, всеобщее отвращение к чему возбуждало ее до безумия.
В тот момент она стояла предо мной — она походила на меня — ее душила тревога.
Она сумела извлечь из этой тревоги достаточно бредового спокойствия, чтобы сказать мне после долгой паузы горячим голосом, очарование которого действовало успокаивающе:
— Пойдем ко мне в комнату. Мне не хочется оставлять тебя одного. Послушай меня. Если тебе не жалко себя, я прошу пожалеть меня. Но если ты хочешь, я буду сильной за двоих.
Этот голос возвращал меня к жизни из долгого уныния. Я любил ее еще больше, и теперь, узнав всё, я был готов думать, что всё потеряно, как вдруг ощутил неожиданное просветление, которое хлынуло во всей своей чистоте из самой грязи, торжествуя над злом.
Она первой вошла в свою спальню, где я рухнул на стул, на который она попросила меня сесть.
Уходя из библиотеки, я увидел несколько фотографий, которые валялись на полу и которых я в спешке не заметил.
Увидев их, я почувствовал облегчение: теперь я знал, что сомневаться невозможно. Я почувствовал облегчение оттого, что мне удалось теперь ответить на тот стыд, который моя мать, как мне казалось, должна была испытывать передо мной, вся омерзительность которого была ей прекрасно известна, — своим стыдом, который, как я воображал, являлся более абсолютным. Соглашаясь со своим падением, я опускался на тот уровень, на котором отныне вынуждена влачиться моя жизнь — если я выживу. Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее. Она больше не почувствует во мне добродетели, которая могла бы презирать ее слабости и которая распахнула бы пропасть между нею и мной. Я должен был только привыкнуть, постепенно приспособиться к мысли, что я всего лишь существо, лишенное субстанции, и тогда я получал доступ к единственному благу, которое соответствовало отныне моим пожеланиям: чтобы — даже если оно будет ужасно несчастным и мы никогда не будем о нем говорить — мою мать и меня объединяло бы ощущение сообщничества.
Я увязал в подобных размышлениях — они не давали мне покоя, но я упорно искал в них успокоения, как если бы я еще не потерял последнего шанса остановиться на том склоне, с которого уже начинал соскальзывать.
В выражении лица моей матери было всегда что-то странное, что ускользало от моего понимания: какая-то грозная обозленность на грани буйного веселья, а порой вдруг дразнящая, — это было признание собственного позора. Передо мной она держалась с отсутствующим видом, но иногда я ощущал в ней гнев,