сумасшедшее веселье или постыдную провокацию, как это возможно только в театре, когда актеры за кулисами в любой момент готовы ворваться на сцену.
Может быть, впрочем, в этом ожидании невозможного, которое моя мать чаще всего во мне вызывала, заключалась в каком-то смысле иллюзия. Ибо ее голос, редко отказывавшийся от соблазнительной изысканности и твердости, довольно скоро стал обманывать это ожидание и превращать его в успокоение. На этот раз она разбудила меня от того болезненного сна, в который, как мне казалось, жизнь погрузилась до самозабвения.
— Я не обязана давать тебе объяснения, — сказала она мне. — Но тогда в Ванне я выпила против всякого благоразумия. Прошу тебя забыть об этом.
— Пойми меня, — продолжала она. — Ты не забудешь, что я тебе сказала; но мне не хватило бы сил сказать это, если бы твое ребячество — или выпивка — а может быть, боль не заставили меня забыть о приличиях.
Она ждала, как мне показалось, что я что-нибудь скажу в ответ, но я опустил голову. Она продолжала:
— Мне бы хотелось поговорить с тобой
И мне хватило отваги — или простоты — сказать:
— Я хочу знать, что ты знаешь…
— Нет, Пьер, — сказала она, — ты не должен узнать это от меня. Но ты простишь меня, если узнаешь. Ты простишь даже своего отца. А главное…
— …
— Ты простишь самого себя.
Я долгое время молчал.
— Теперь ты должен жить, — сказала мать.
Я увидел, что в этот момент она неподвижно смотрит на пол перед собой и ее прекрасное лицо стало замкнутым. Потом она просто улыбнулась чему-то в пустоту.
— Что-то ты не весел, — сказала она.
— …
— Я тоже.
Пришло время садиться за стол. Она потребовала, чтобы я рассказал ей о своих занятиях. Словно ничего не случилось.
Я рассказал.
Моя мать снова ушла, я снова лег в постель. Погрузившись в позор, коим подчас помимо нашей воли наслаждается воображение, я думал, что она отправилась на поиски удовольствий. Но перед тем, как выйти из дома, она зашла в мою спальню поправить мне одеяло, как делала, когда я был маленьким. В тот день я ни на минуту не мог предположить, что она нарочно подвергла меня тому искушению фотографиями!28 Я чувствовал восхищение, меня околдовывали ее перепады от страстной нежности к распутству, — как мне казалось, она была его жертвой и сама делалась от него несчастна, подобно тому как несчастным ощущал себя я от того, что тем вечером приключилось со мной помимо моей воли. Я лежал на кровати, которую она заправила, как жертва после несчастного случая. Когда страдающий и потерявший много крови тяжело раненный наконец пробуждается в повязках, но в больничном покое, он, наверное, должен ощущать то же, что и я.
Я ВСТУПАЛ В ПУСТЫНЮ — ЗДЕСЬ ИЗМЕРЕНИЯ ЭТОГО МИРА ЕСЛИ И ОСТАЮТСЯ, ТО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖИВАТЬ В НАС ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ЧРЕЗМЕРНОСТИ; ЭТА ПУСТЫНЯ И ЕСТЬ
Снова началась жизнь. Неторопливое время зарубцовывало разверстую рану. Мать казалась при мне спокойной, меня восхищало, мне нравилось ее самообладание, оно глубоко успокаивало меня. Никогда прежде я так не любил ее. Никогда еще не испытывал я перед ней такого великого благоговения, тем более безумного, что, будучи объединены теперь общим проклятием, мы были отрезаны от всего остального мира. Между нею и мной образовалась новая связь — падение и низость. Вовсе не жалея о своем падении, я видел, что благодаря своему
Но я не мог так сразу допустить тайное сочетание ада и неба. Несмотря ни на что, я страдал, чувствуя, что моя мать находит удовольствие в той низости, которой, как я знал, она была обречена. Каждый вечер, а порой после полудня, она уходила. Когда она ужинала дома, я чаще всего замечал, что она была под хмельком. Я замолкал, ждал, чтобы разрыдаться, когда она снова уйдет, возвратится к своей мерзости. Мне вспоминалось то время, когда я скорбел о пьянстве отца, а молчание и серьезность матери позволяли мне думать, что она разделяет мои чувства. Но теперь я понял, что одновременно с отцом — если не вместе с ним — пила и она. (Однако ей всегда удавалось сохранять достоинство, которого у отца никогда не было, — она лишь отчасти потеряла его в Ванне.) Глупее всего то, что, несмотря на очевидность, я не переставал тогда обвинять отца, и только отца. Отца, который бесстыдно выставлял напоказ свое омерзительное распутство, отца, который, как я был убежден, приучил к выпивке и постепенно развратил мою мать, отца, чьи пакости уже после его смерти сбили с пути и меня.
Я всеми силами избегал признать правду, которую лишь значительно позже, перед смертью, вынудила меня увидеть моя мать: это она в четырнадцать лет бегала за отцом, а когда беременность, плодом которой явился я, заставила семью их поженить, распутничала именно она, переходя из рук в руки, окончательно развратив его с той же пристальной настойчивостью, какую она впоследствии проявила и со мной. В общем-то она была дразняще прямолинейна — и вместе с тем скрытна; меня ослепляла ее крайняя нежность, хотя порой в ней появлялась и какая-то тревожная тяжесть, как это бывает в воздухе перед грозой. Я все время переживал такое ощущение, будто нас изнутри гложет проказа: от этой болезни нам никогда не излечиться, этой болезнью мы с ней поражены смертельно. Мое детское воображение снова и снова переживало очевидность несчастья, которое моя мать терпела вместе со мной.
Однако это крушение совершалось и не без моего участия. Я утвердился в уверенности, что это зло неизбежно. Однажды я воспользовался отсутствием своей матери и снова совершил грех. Истомленный от искушения, я вошел в библиотеку и сразу же достал две фотографии, затем вскоре две другие, и меня стало медленно охватывать головокружение. Я наслаждался невинностью несчастья и бессилия. Как мог я вменять себе в вину тот грех, который соблазнял меня, заливал удовольствием тем больше, чем в большее отчаяние я от этого приходил?
Я пребывал в сомнениях, тревога моя не исчезала, и, охваченный тревогой, я без конца уступал желанию стать самому причиной своего ужаса — как испорченный зуб при красивом лице. Я постоянно думал о том, что мне надо было бы исповедаться в своих низостях, но страшило меня не только признание в постыдном извращении — исповедь все больше представлялась мне предательством по отношению к матери, разрывом той нерасторжимой связи, которую образовал между нею и мной наш общий позор. Настоящая трусость заключалась бы в том, думал я, чтобы признаться моему исповеднику, знавшему мать и до сих пор вместе со мной верившему в греховность одного лишь отца, что отныне я