— Конечно…
Она сильнее сжала меня. Это были очень нежные руки, но я сказал ей:
— Ты же знаешь: мы оба так близко прижались друг к другу, но счастье, которое я испытываю от этого, тягостно, словно яд.
— Пора к столу, — сказала мать.
Мы сели, и четкий распорядок столовой с переменами блюд принес мне облегчение. В ведерке со льдом лежала бутылка, но всего лишь одна.
— Ты понял? — продолжала моя мать. — Наслаждение начинается лишь в тот момент, когда плод уже поражен червоточиной. Только если наше счастье пропитается ядом, оно будет доставлять удовольствие. А все остальное — ребячество. Извини меня за грубость. У тебя уже было время постепенно этому выучиться. Что может быть более трогательным, умилительным, чем ребячество? Но ты был такой дурачок, а я настолько испорчена, что мне пришлось выбирать. Я могла бы отказаться от тебя, а если нет, то мне пришлось говорить… Мне казалось, что тебе хватит сил выдерживать меня. У тебя исключительный ум, но он неизбежно приведет тебя к пониманию того, чем является твоя мать; а значит, ты вправе испугаться. Если бы не твой ум, то я бы стала таиться, как будто мне стыдно. А мне не стыдно за себя. Открой скорее бутылку… Хладнокровие помогает лучше перенести эту ситуацию, и ты ведешь себя не более низко, чем я… Хладнокровие — это даже лучше, чем головокружение… Но, увлекаемые вином, мы лучше понимаем, почему лучше то, что хуже…
Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы.
— Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль…
Я знал, мы оба знали, что в той двусмысленности, в которой мы живем, все стремительно скользило вниз и стремительно проваливалось в глубину.
Мать велела принести еще шампанского.
— Всего лишь одну бутылку, — сказала она мне.
— Да, наверное, одну бутылку. Но…
Покончив с обедом, мы вновь очутились в объятиях друг друга на софе.
— Я пью за твою любовь с Pea, — сказала мне мать.
— Но я боюсь Pea, — ответил я.
— Если бы не она, мы бы пропали, — услышал я. — Это рядом с ней я выгляжу так благоприлично: она ведь просто сумасшедшая. Сегодня пришел твой черед успокоиться в ее объятиях. Видишь, уже два часа. Я вернусь в семь. Мы поужинаем втроем, но ночь ты проведешь с Pea.
— Ты уходишь?
— Да, я ухожу. Я знаю. Тебе хотелось бы остановить стрелку. Но что делать? Ты разжигаешь меня, я не могу сделать тебя счастливым. Если бы я осталась, мне доставило бы удовольствие сделать тебя несчастным. Я хочу, чтобы ты хорошо меня знал. Я приношу несчастье всем, кто меня любит. Поэтому я ищу наслаждения с женщинами, которыми я могу пользоваться, оставаясь равнодушной. Меня вовсе не отвращает причинять страдания, но это истощающее удовольствие. Что касается тебя…
— Мама, ты знаешь, что причиняешь мне страдания…
Она засмеялась, но этот двусмысленный смех походил на тот смех накануне, в ресторане, когда она говорила о смерти, это был смех на грани слез…
— Я ухожу, — сказала она.
Но она душила меня своими поцелуями в щеку.
— Скорее, до смерти, — добавила она. — Тебе известно, что твоя мать тронутая.
Я заплакал.
Мне сразу вспомнилось единственное средство от моей боли.
Усилить боль, уступить ей.
Я дышал дыханием Pea. Я думал о непристойностях, о сладострастии, которым предавалась Pea. Фотографии совершили мое просвещение. Pea шептала мне на ухо слова, от которых у меня возникало удушье, приливала кровь и которые на этот раз уже не переставали превращать всего меня в сплошную болезненную судорогу. Pea помогла мне, она направила мою руку к проницаемой влажности и, целуя меня, просунула мне в рот огромный язык. Pea — я видел ее горящие глаза, Pea — я слышал ее смех до упаду, пьяный вконец и преисполненный невыразимого наслаждения, которое подарила ей моя мать. Я воображал себе, что жизнь этой красивой девки напоминает тот замерший блуд — не переводя дух и без минуты покоя, — девок с фотографий. Но Pea была самой прекрасной, и она воплощала для меня тот бесконечный шум удовольствия, в котором я решил погрязнуть. Я, как слабоумный, повторял: «задница Pea», которую она в уличных выражениях подарила моей юной мужественности. Эта часть Pea, на которую мне хотелось глазеть и которой я, по ее приглашению, намеревался воспользоваться, обретала образ: она открывала мне храм буйного смеха и одновременно служила эмблемой или погребальной речью спускаемой воды в унитазе. Я совершенно не смеялся над этим смехом: конечно, он был безумен, но при этом звучал притушенно — угрюмый, неискренний смех — несчастный смех. Местоположение той части, которую предложила мне Pea, и то комическое зловоние, которое непрестанно напоминает нам о стыде, пробуждали у меня ощущение счастья — это счастье было ценнее всего, — это было то постыдное счастье, которого никто не пожелает. Но бесстыжая Pea будет на седьмом небе от счастья, даря его, так же как и я свирепо жаждал его вкусить. Я благословлял ее за тот комический подарок, который она собиралась мне сделать, когда вместо чистого лба моей матери она подставит мне то, что было бы безумно предлагать мне для поцелуя. Дойдя до пределов умопомрачения и лихорадки, я бормотал:
— Я хочу, чтобы ты подарила мне такое наслаждение, которое непристойно было бы называть, и чтобы это наслаждение было
В тот момент я выговаривал слова, которые были на устах Pea, я четко артикулировал их, смакуя все их бесчестие.
Я осознавал, когда повторял эти слова — я был весь красный, — что Pea то же самое предлагала моей матери; а также и то, что сама моя мать делала это. От всего, что представляла мне моя мысль, у меня возникло некое удушье, но оно лишь увеличивало мое удовольствие. У меня было двойственное чувство, словно я на седьмом небе от счастья и одновременно агонизирую и в конце концов умру от потрясавшего меня спазмой вожделения. И когда я реально произнес непристойное предложение Pea, это было так, словно я во весь голос, изможденно просил о смерти. Я знал, что если выживу, то очень скоро эта тошнота вернется ко мне. Ибо крепче всего нас связывают самые невыразимые оттенки наших удовольствий. А значит, я вполне мог бы просто по-глупому исповедаться, отказаться от того соглашения, которое я только что заключил со своей матерью. Мог ли я до этого заподозрить, насколько пошла сама идея Бога по сравнению с идеей падения. Предложенный мне непристойный поцелуй (который к тому же, как я полагал, нравился матери) один только был достоин моей дрожи. Только этот поцелуй и был трагичен, в нем был подозрительный привкус и ошеломительность молнии. Я знал, что стал бы хитрить в своей исповеди и уже ничто отныне не могло бы меня оберечь от той тяги к низости, которой я был охвачен и которая проявилась у меня накануне. И об этом привкусе или о смерти я знал теперь то, в чем мне не хватало смелости себе признаться: я предпочитал смерть, я принадлежал смерти, я призывал ее, открываясь целиком стремлению к омерзительному, смехотворному поцелую.
По дороге в церковь, где я, в смятении своем, решил обратиться к любому священнику, я постиг всю меру своей неуверенности. Я даже не знал, не пойду ли я сейчас же домой и буду ли, когда вернется моя мать, просить ее о встрече с Pea. Во мне всё словно соскальзывало со своих мест. Как мне было сомневаться в скором падении? А из страха вызвать у матери раздражение я только и думал о том, как бы это падение ускорить. В исповедальне я поспешил обвинить себя во всех грехах, зная, что теперь сразу же могу обо всем забыть, отвернуться от тех угрызений совести, в которых заверял священника, а на самом деле не испытывал. Но как только наступил момент обвинить себя в грехах, в которых мы с матерью были сообщниками, я встал на дыбы и остановился. Мне хотелось убежать, и в конце концов я сказал что-то трусливое, где кощунственный вызов смешивался с отказом предать мою мать. Я был восхищен, опьянен подобным соблазном, в головокружительной тревоге своей я наслаждался наготой Pea. Ни на минуту ко мне не пришла мысль о Боге, или, точнее, если я и жаждал его, то жаждал в бреду, в сладострастии искушения. Я жаждал только ужаса зла, жаждал только чувствовать, что я разрушаю внутри себя основу покоя. Я словно