одна из них занималась любовью с твоим отцом, другая — со мной. Иногда девушки приводили мужчин, я пользовалась ими. Иногда даже кучером… Каждый вечер мне требовались персонажи для новой оргии, потом я стала бить твоего отца, я избивала его перед посторонними, и я никогда не уставала унижать его. Я одевала его в женскую одежду, я наряжала его паяцем, и так мы ужинали. Я жила, как дикий зверь, и когда речь шла о твоем отце, моей жестокости не было границ. Я сходила с ума. Пьер, ты скоро узнаешь, что такое беспредметная страсть: сначала это каторга, бордельные удовольствия, беспутная ложь, потом увязание в смерти, которое не кончится никогда.
— Мама, это слишком…
— Выпьем! Но главное, не забывай, я не свободна: я подписала договор с безумием, и этой ночью придет твой черед.
Моя мать засмеялась. Она смеялась тем гнусным смехом, от которого у меня подступала тошнота и я весь леденел.
— Я не хочу, — сказал я ей. — Я не брошу тебя. Ты говорила со мной потихоньку, а потом вдруг стала чужой, словно хочешь мне зла.
— Я свожу тебя с ума!
— Да, мне страшно. Расскажи мне о своей жизни в лесах!
— Нет, моя жизнь — это мусор, отбросы. Ты прав, твой отец победил меня.
— Никогда! — воскликнул я. — Посмотри на себя! Посмотри на меня: ты видишь, я дитя праздника лесов.
— Похотливое дитя? — спросила она.
— Ну да, похотливое дитя!
Я посмотрел на свою мать. Я обнял ее. Она постепенно возвращалась к тому грозовому спокойствию, которое было успокоением желания — расцветом ее ожесточенного желания. В ее глазах я читал спокойное счастье, и я знал, что оно не противоречит ее тревоге, но смягчает ее, придавая ей особую сладость. О том мучении, которое разрушало ее, я знал только, что оно было огромно, оно было больше, чем отвага, которая побеждала в ней всякий страх, какой только можно себе вообразить. Она верила в хрупкие чары, которые заставляло коварно замалчивать глубокое страдание. И вот мы оба уже отрывались от земли, мы чувствовали игривую легкость, возвращавшую нас в тот мир наслаждения, где моя мать обрела в юности свой божественный путь в колючках и в бешенстве. В тот миг моя ироничность, легкое движение моей иронии, придавали мне силы бросить вызов тому, что прежде наводило на меня страх, тому, что вызывало у меня сладострастную дрожь и перед чем я уже не мог больше улыбаться.
В том спокойном молчании и в том непостижимом для нас самих счастье я смотрел на свою мать. Мое счастье было для меня тем более удивительно, что это удовольствие приводило не столько к безудержному неистовству, познанному мною в одиночестве, сколько к созерцанию совершенства греха, которое подобно наркотику, но с коварной ясностью открыло мне головокружительно бесконечные возможности. Иначе говоря, меня волновала не столько Pea, обещавшая подарить мне ощутимое успокоение, сколько моя мать, хотя от нее я не мог ожидать ничего, кроме нематериального экстаза стыда. Конечно, Pea была притягательна, но я желал в ней не столько легкости удовольствия, сколько того, что ассоциировалось с распутствами моей матери, а в матери своей я любил только возможность самозабвенного беспутства, за которым уже не могло последовать плотское удовольствие, ибо оно не могло превратиться в приятное удовлетворение. Только в алкогольном опьянении или в одиноком неистовстве я мог думать не о своей матери, но о ее подруге. Теперь я больше не сомневался в своем заблуждении и понимал, что если я буду, как накануне, касаться, целовать Pea, то буду видеть в ней лишь окольный способ достичь того, что в моей матери было для меня недоступно.
Мне пришлось на минуту удалиться. Пришла Pea. Вернувшись при звуках смеха и поцелуев, я взял бокалы и наполнил их. Шампанское перелилось через край.
— Но, Пьер, — тут же простонала Pea, — ты еще не поцеловал меня.
— Я сейчас вернусь, — сказала моя мать. — Пойду надену красивое платье.
Я тут же сжал Pea в объятиях.
— Пьер, — сказала Pea, — я обещала тебе, вспомни…
Я покраснел.
— Твоя мать сама напомнила мне об этом.
Мы посмеялись.
— Мне неудобно, — сказал я.
Она встала передо мной с вызывающим видом, смеясь от того, что мои губы были перепачканы помадой.
(Pea — смеющаяся над моими перемазанными губами, неожиданно попавшимися мне в зеркале, Pea — которую я не могу отделить от того вкуса помады на губах, что с тех пор воплощает для меня образ разврата, Pea — на миг в нерешительности передо мной, готовая выдать мне невыразимую непристойность, — Pea всегда неотступно преследовала меня; и сегодня Pea точно так же смотрит на меня, но сегодня ее прекрасное лицо (я мог бы сказать также — отталкивающее лицо) уже вышло из магического круга, созданного льющимся через край шампанским. Во мне это лицо возникает теперь лишь из глубины времен.
Наверное, так происходило со всеми, чьи отражения породило это повествование. Но, помимо всего прочего, воспоминание о Pea имело то преимущество, что было связано лишь с очень мимолетным появлением и с навязчивым фоном, на котором выделялась ее непристойность. Эта фоновая декорация — кармелитский монастырь, в который после самоубийства моей матери год спустя устремилась Pea. Счастливая Pea — перед ней открылось то самое пристанище, к которому это повествование не приводит, а от которого уводит прочь…
Вот в чем заключается моя гордость: чтобы заставить ждать несчастья — единственного несчастья — того, кто, читая эту несчастную книгу, окажется достоин того, чтобы навлечь на себя единственное благо, достойное этого имени, единственное, что не способно будет его обмануть…
Pea не смогла дойти до конца в этом смехотворном жертвоприношении: но все-таки ей следовало бы уберечь тот дар, в который она беспрестанно превращала свое тело, интимную и смехотворную радость, от заурядного обращения к узко ограниченной деятельности.)
Ужас, подспудно присутствовавший в предшествующих строках, позволяет мне опустить сцену, ставшую возможной благодаря отсутствию моей матери. Если бы я стал описывать ее забавные стороны, то тем самым стремился бы выявить кошмарное их содержание, которое позднее проявилось в уходе Pea в монастырь.
Сама по себе Pea не позволяла себе заметить тот ужас, что жил в ней. Но жила ли она сама в нем? Вероятно, лишь подобно тому, как девочка, которая играет на краю пропасти, внезапно чувствует ее, уже начав в нее соскальзывать и спасшись от страшного падения лишь благодаря какой-нибудь колючке, зацепившейся за юбку. И тем не менее девочка бросила вызов бездне.
Поднявшись из неудобной позы, Pea смеялась.
Но как мог я забыть безумные глаза, глаза, смотревшие на меня из другого мира, из самой глубины своей непристойности.
Теперь Pea смеялась, на этот раз она смеялась с нежностью.
— У меня из-за тебя голова задом наперед.
Я ответил ей на едином выдохе:
— У меня самого голова задом наперед.
— Пойду позову твою мать, — сказала она. На цыпочках вошла моя мать.
Она вошла не через ту дверь, откуда мы ее ждали.
Когда я ощутил, как она зажимает мне руками глаза, как она сама отдается тому безумному смеху, который, несмотря на неодолимость своего порыва, звучал словно чуждый для нее (подобно черной маске, которую она надела накануне самоубийства), и как она слабо позвала меня «ку-ку!» — мне показалось, что никто не мог бы более извращенно вновь обрести счастливую беспорядочность детства. Моя мать в чудесном платье была вызывающе красива. Декольте на спине доходило до границ непристойности. Я