котором Евангелие говорило:
Эта страсть была противоположна той любви, какую я испытывал к Анси и Анси — ко мне. Мы переживали ее долго, прежде чем моя мать не изгнала нас из нашего царства нежности. Я трепетал при мысли потерять Анси, я искал ее, как жаждущий ищет животворный источник. Анси была единственная: в ее отсутствие никакая другая девушка не могла бы меня утешить. Когда моя мать вернулась из Египта38, я был не рад ее возвращению: я предполагал — и не ошибался, — что мать вскоре разрушит мое счастье. Я мог сказать себе, что я убил своего отца; может быть, и она умерла оттого, что уступила моему нежному поцелую в губы. Этот поцелуй с самого начала возмутил меня, и у меня до сих пор скрежещут зубы при воспоминании о нем. Смерть, которой предала себя моя мать, произошла в тот же день и казалась мне столь очевидным его следствием, что я не плакал (однако боль без слез, возможно, тяжелее всего). Я едва смею сказать, что я думаю: любовь, связывавшая нас с матерью, принадлежала иным мирам. Мне хотелось, чтобы меня подвергали пыткам (я, по крайней мере, говорил себе, что хотел!): мне, разумеется, не хватило бы сил, однако я все-таки хотел бы хохотать во время мучений39. Я не желаю снова видеть свою мать или даже подспудно восстанавливать в памяти ее неуловимый образ, тот образ, вызывающий стоны. В моем уме она всегда занимает то место, какое отражает моя книга. Чаще всего мне кажется, что я благоговею перед матерью. Перестал ли я благоговеть перед ней? Да: я благоговею перед Богом. Но я не верю в Бога. Что же, я сошел с ума? Я знаю только одно: если бы я смеялся при пытках, каким бы иллюзорным ни было это предположение, я бы ответил тем самым на вопрос, который я ставил, глядя на мою мать, и моя мать — глядя на меня. Над чем же смеяться, как не над Богом? Конечно, мои идеи принадлежат иному миру (или концу света: иногда мне кажется, что только смерть могла быть выходом из этого грязного разврата, особо грязного разврата, коим являются все наши жизни вместе взятые; действительно, капля за каплей, весь наш обширный мир не прекращает исполнять мое желание).
Когда служанка позвала меня к обеду, она объявила, что тем же утром барыня уехала из Парижа. Она отдала мне письмо, которое оставила для меня мать.
С самого пробуждения я чувствовал себя больным.
В хаотическом беспорядке нервов всем моим умом завладела тошнота. Я прочувствовал через собственное страдание всю жестокость письма матери.
«Мы зашли слишком далеко, — писала она, — и так далеко, что теперь я больше не могу говорить с тобой как мать. Тем не менее мне надо говорить с тобой, как если бы ничто не могло отдалить нас друг от друга, как если бы я не должна была тебя стеснять. Ты слишком молод, слишком близок к тому времени, когда молился… Ничего не поделаешь. Меня саму возмущает то, что я сделала. Но я к этому привыкла, и разве могла я удивляться тому, что меня превзошла моя безумная страсть? Я нашла в себе смелость, которую ты должен ощутить, чтобы обратиться к тебе так, как я делаю это сейчас, словно у нас есть или мы должны найти в себе силы все выдержать. Может быть, ты догадаешься по моим фразам, несмотря на всю их печаль, что я силюсь достичь в тебе того, чего они достигли бы сами, если бы в некоем непостижимом мире нас связывала чистая дружба, касающаяся только наших эксцессов. Это кажется мне пустословием. Я возмущена им, но бессилие и бунт не способны изменить меня.
Надолго — на месяцы, может быть на годы, — я отказываюсь видеть тебя. Мне кажется, заплатив такую цену и уже будучи отделенной от тебя началом огромного путешествия, я могу выразить в этом письме то, что было бы невыносимо сказать тебе лично. Я вся целиком такая, какой ты меня видел. Когда я однажды заговорила с тобой, я бы лучше умерла, чем перестала бы быть в твоих глазах, перед тобой такой, какой я люблю быть. Я люблю наслаждения, которые ты видел. Я люблю их до такой степени, что ты перестал бы для меня существовать, если бы я не знала, что ты их любишь так же отчаянно, как и я. Но будет слишком мало сказать, что я люблю. Я бы задохнулась, если хотя бы на минуту перестала доказывать истину, которая живет во мне. В наслаждении заключена вся моя жизнь. Я никогда не выбирала, и я знаю: я — ничто без наслаждения, которое таится во мне, и что все, ожиданием чего является моя жизнь, так и не свершится. Это словно мир, лишенный света, стебель без цветка, человек без жизни. То, что я говорю, звучит претенциозно и, главное, плоско по сравнению с волнением, которое охватывает и ослепляет меня до такой степени, что, потерявшись в нем, я уже ничего не вижу, ничего не знаю. Когда я пишу тебе, я понимаю бессилие слов, но я знаю, что постепенно, несмотря на свое бессилие, они дойдут до тебя. Ты поймешь, когда они дойдут до тебя, отчего во мне все переворачивается — глаза закатываются. То, что безумцы говорят о Боге, ничто по сравнению с криком, который безумная истина заставляет меня выкрикивать.
Теперь все, что в этом мире обладает связностью, разделяет нас. Мы больше не смогли бы встречаться так, чтобы не возникал хаос, и в этом хаосе нам больше не следует встречаться. Меня с тобой и тебя со мной связывает нечто, доходящее до невыносимости, а глубина этого связующего нас разделяет. Что я могу? Шокировать, уничтожить тебя. Но я не могу смириться и замолчать. Пусть это будет для тебя душераздирающе, но я буду говорить. Ибо я вынула тебя из своего сердца, и если мне удалось достичь света, то это произошло оттого, что я поведала тебе о том безумии, в котором тебя зачала, но как я могу отличать свое сердце и тебя самого от своего наслаждения, от твоего наслаждения, от того, что дала нам Pea, как могла? Я говорю об этом; я знаю, что именно это, раз уж оно случилось, должно было бы вынудить меня к молчанию. Но если я говорю о своем сердце, о том детском сердце, из которого я вынула тебя, откуда навсегда вынула ту кровную связь, которая требует, чтобы я стонала от боли рядом с тобой, чтобы ты стонал от боли рядом со мной, — то речь здесь идет не только о страдании и стенаниях, но о веселом бреде, который охватывал нас, когда мы смотрели друг на друга, взявшись за руки. Ибо наше мучение было и наслаждением, которое переполняло нас, — то, что Pea ценила очень низко, так низко, как тому и подобало. Pea никогда по-настоящему не ласкала меня: я корчилась, я безумствовала перед тобой, так же как — в твое отсутствие — я корчилась и безумствовала, когда тебя зачала. Я не могу больше молчать, и помимо моей воли все, что корчится и стонет во мне, заставляет меня говорить. Я не смогла бы увидеть тебя снова. Нам не дано повторить то, что мы совершили, но всякий раз, когда я вижу тебя, мне хочется это повторить. И когда я тебе пишу, я знаю, что не могу говорить с тобой, но ничто не может сделать так, чтобы я не говорила. Я покидаю Париж, уезжаю как можно дальше, но повсюду меня будет засасывать все тот же бред, что вдали от тебя, что рядом с тобой, ибо наслаждение во мне никого не ждет, оно исходит от меня одной, от того неравновесия, которым постоянно скручивает мне нервы. Пойми, речь идет не о тебе, я обхожусь без тебя, и я хочу отдалить тебя от себя, но раз речь идет о тебе, то я хочу быть в этом бреду, я хочу, чтобы ты видел, я хочу, чтобы он разрушил тебя. Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения. Но это не любовь, это одно лишь бешенство. Бешенство мое и произвело тебя на свет, то бешенство, которому предписано молчать, но чей крик, как я поняла это вчера, глядя на тебя, дошел до тебя. Я не люблю тебя, я остаюсь одна, но ты слышишь этот потерянный крик, ты всегда будешь слышать его, он всегда будет драть с тебя кожу, и я тоже до самой смерти буду жить в таком состоянии. Я буду жить в ожидании того иного мира, в котором мне удастся достигнуть пароксизма удовольствия. Я вся принадлежу этому иному миру, и ты тоже принадлежишь ему целиком. Я не желаю ничего знать об этом мире, приглаженном теми, чье терпение ждет, чтобы смерть просветила их. Я живу в дыхании смерти, я перестану существовать для тебя, если ты на минуту забудешь, что для меня это было дыханием наслаждения. Я хочу сказать — двусмысленного наслаждения. Я рассказывала тебе о лесах и об оскорблении благопристойности, к которому я там стремилась. Ничто не могло быть чище, божественнее и жесточе, чем мое лесное сладострастие. Но у него было и преддверие — без него было бы невозможно наслаждение, и мне бы не удалось опрокинуть в лесу этот мир, чтобы обрести иной. С девочки, ушедшей в лес, снимали одежду книги, прочитанные на чердаке в Энжервиле40. Я