очистился от подозрения, которое в себе культивировал, — что я прошу об успокоении, что мне страшно. Признался ли я в том, какую роль играла моя мать — роль, не подлежащую признанию? Я со сладострастием погружался в свое состояние смертного греха. Скоро я снова увижу свою мать, и переполненное радостью сердце скакало в моем теле. Я думал о стыде, в котором получала удовольствие моя мать; я думал о нем с тревогой, но именно от этой тревоги — отныне я знал это — должно было расцвесть мое наслаждение. В моем уважении к ней не было ни примеси двусмысленности. Однако та же самая сладострастная тревога сжимала мне горло при мысли о ее нежных поцелуях. Как мог я теперь сомневаться в нежном сообщничестве своей матери? Я был на вершине счастья, которым я наслаждался тем интенсивнее, чем сильнее била меня дрожь. Моя мать, думал я, раньше меня предалась пороку. Потому что из всех благ именно порок был желанным и самым недоступным. Подобно алкоголю, эти мысли стали бродить во мне, они клокотали в моей счастливой голове, и я совершенно выходил из себя от непомерности счастья. У меня было такое чувство, что я владею всем миром, и я восклицал:
— Как безгранично стало счастье мое! Мог ли я быть счастлив, если бы не походил на свою мать, если бы подобно ей я не был уверен, что хмелею и пьянею от скверны!
Мое решительное желание заранее кружило мне голову. Не думаю, что в тот день выпивка могла бы что-либо добавить к этому опьянению счастьем! Когда я входил к своей матери, я смеялся. Она, казалось, была удивлена, тем более что я сообщил ей, что пришел из церкви. Под конец я сказал:
— Тебе известно, что предложила мне Pea. Мама, посмотри на меня, я смеюсь: в молитвах своих я решился сделать то, что предлагает Pea.
— Пьер, но раньше ты никогда не был грубым! Поцелуй меня, сожми меня в объятиях.
— О мама, как прекрасно, что мы с тобой сообщники!
— Да, мой Пьер, мы с тобой сообщники! Выпьем же за это сообщничество!
Я лепетал:
— Мама, мама! Я целовал ее.
— Шампанское готово, — сказала мне она. — Уже не помню, когда в последний раз я была так счастлива! Приготовимся. Выпьем! Я послала за Pea. Теперь я пью с тобой, а когда я услышу шум экипажа, то пойду надеть самое красивое платье: а ты красней! Мы будем ужинать в отдельном кабинете ресторана. Я буду забавляться, хохотать вместе с вами, как ваша ровесница. Но после ужина оставлю вас одних.
— Я обожаю тебя, мама! Но я ничего не могу поделать…
— Ничего не можешь поделать…
— Мне будет грустно, если ты уйдешь…
— Но ты же видишь, я даже тебе не ровесница… А в твоем возрасте, Пьер, знаешь, мое платье было разодрано колючками, я жила в лесу.
Я наполнил бокалы.
— Я хочу жить с тобой в лесу. Выпьем.
— Нет, Пьер, я носилась по лесам одна. Я была безумна. Правда, я и сегодня такая же сумасшедшая. А в лесу я скакала на лошади, я отвязывала седло и снимала одежду. Знаешь, Пьер, я пускала лошадь галопом в лес… Тогда-то я и переспала с твоим отцом. В то время я была моложе тебя: мне было тринадцать лет, и я была прямо бешеная. Твой отец встретил меня в лесу. Я была нагая, я воображала, что мы с лошадью — лесные звери…
— И тогда я появился на свет!
— Тогда! Но для меня твой папаша-бездельник был ни при чем, почти ни при чем в этой истории. Я предпочла бы быть одна, я была одна в лесах, я была в лесу голая, я была голая, я скакала на лошади нагишом. Я была в таком состоянии, которого мне уже не познать до самой смерти. Мне грезились девушки или же фавны: я знала, что они испортят меня. Ведь твой отец меня испортил. Но я была одна, я корчилась на лошади, я была чудовищна и…
Вдруг моя мать заплакала, разрыдалась. Я обнял ее.
— Дитя мое, — сказала она, — мое лесное дитя! Поцелуй меня: ты явился из мокрой лесной листвы, которой я наслаждалась, и мне совершенно не хотелось твоего отца, я была дурная. Увидев меня голой, он изнасиловал меня, а я разодрала ему в кровь лицо: я стремилась вырвать ему глаза. Я не смогла.
— Мама! — вскричал я.
— Твой отец меня выследил. Он, наверное, меня любил. В то время я жила одна со своими тетками, этими старыми дурами, о которых у тебя, может быть, сохранилось некоторое воспоминание…
Я сделал утвердительный жест.
— Эти дуры все делали как я пожелаю, и я уехала рожать тебя в Швейцарию. Но по возвращении пришлось выйти замуж за твоего отца. Ему было столько же, сколько тебе сейчас, Пьер, — двадцать лет. Я сделала твоего отца ужасно несчастным. Никогда, с самого первого дня, я не позволяла ему приближаться ко мне. Он запил, что было простительно. «Никто даже не подозревает, — говорил он мне, — в каком кошмаре я живу. Лучше бы ты тогда вырвала мне глаза». Он хотел меня, как животное, а мне уже исполнилось шестнадцать, потом двадцать. Я избегала его, я уходила в лес. Я уезжала на лошади, и, поскольку я была очень бдительна, ему никогда так и не удалось меня поймать. В лесу меня всегда охватывала та самая тревога, но я боялась его. И в этой тревоге я непременно испытывала сладострастие, но вплоть до самой его смерти с каждым днем я заболевала все больше и больше.
— Мама, я дрожу как лист, и сейчас мне страшно, что Pea…
— Pea задержится. Она не способна прийти вовремя. Я не знала, что буду говорить тебе об этом сегодня… Не важно — я рассказала тебе всё в первую же минуту. Могла ли я сделать это раньше, и как я могла слушать, как ты говоришь со мной о грубости отца? Пьер, я омерзительна! Я говорю это без слез: твой отец был так нежен, он был так глубоко несчастен.
— Ненавижу его, — сказал я.
— Но ведь это я его испортила, — сказала моя мать.
— Он изнасиловал тебя, я — лишь плод ужаса! Когда ты сказала мне «я разодрала в кровь его лицо», мне стало так больно, но мне хотелось рвать это лицо вместе с тобой, мама!
— Пьер! Ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей меня в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? У меня была такая уверенность в том, что я одержима влечением, я была лишь ребенком, которого чудовищно сжигало желание без всяких мыслимых границ. Ты вырос, а я дрожала за тебя, и ты помнишь, как это было.
Меня душили рыдания, я был потрясен. Я плакал от страха матери за мою жизнь, но все равно — в этих слезах была такая глубокая, тяжелая боль, и если они переполняли меня, то потому, что эти слезы наконец доходили до самого предела вещей, до самого предела этой жизни.
— Ты плачешь, — сказала мне мать, — ты не знаешь почему, но поплачь еще…
— Мама, — ответил я, — это, наверное, слезы счастья… Я уж и не знаю…
— Ты ничего не знаешь. Позволь тебе сказать. Постарайся выслушать меня. Лучше я буду говорить, а то сама заплачу. Мне бы хотелось, чтобы, когда придет Pea, ты встретил ее не с носовым платком, а с бокалом в руках. Я не говорила тебе о той жизни, которую твой отец и я вели в этой квартире, она была совсем не такая, как ты думаешь. Не знаю, люблю ли я женщин на самом деле. Наверное, я была способна любить только в лесу. Сами леса я не любила, я ничего не любила. Я не любила себя, но испытала безмерную любовь. Я всегда любила только тебя, но в тебе я люблю — не обольщайся — не тебя. Наверное, я люблю лишь саму любовь, и даже, более того, я люблю в любви одну лишь любовную тревогу: я переживала ее только тогда в лесах или в тот день, когда смерть… А хорошенькими женщинами я наслаждаюсь безо всякого мучения, именно без тревоги: это меня успокаивает. Думаю, что не открою тебе ничего нового, если скажу, что только беспорядочный разврат способен доставить мне сколько-нибудь значимое удовольствие. Твой отец не получал от меня никакого удовлетворения, у меня были связи с девушками, и мне очень скоро пришла в голову мысль дать бедняге попользоваться ими; это вполне соответствовало моему отвращению к любой правильности. Представляешь, какая низость: я приводила его в мою спальню и приглашала поучаствовать. Не понимаешь? Я часто возвращалась с двумя девушками,