люблю его безумно. Понимаешь — я люблю его безумно и люблю его только тогда, когда оно вызывает у меня страх. Твоя мать…
— Она ушла, — сказал я ей.
У меня от этого горло перехватило.
— Мы ее не слышали. Разве она нам мешала? Мне хотелось бы знать, что она здесь; но она не хотела. Удивительно, что нам страшно. Если бы нам не было страшно, было бы совсем говно!
«О!» — сказала она. Она не смеялась.
От этого слова, как и она сама, я подскочил. Я набросился на нее, и я целовал ее с каким-то свинским наслаждением.
— Совсем забыл, — сказал я ей. — Ты же голая.
— Совсем голая, — сказала она. — Я — первая твоя девушка, и самая похабная.
Мой язык продолжал свои свинства с еще большим усердием. Я смотрел на Pea, как раньше смотрел на свою мать.
— Pea, — сказал я ей, — не знаю, может быть, я свинья, но я уверен, что я отвратителен.
. . . . . . . . . . . . . . .
Я занимался любовью с Pea, но точнее будет сказать, я переносил на нее свое бешенство. Моя мать ушла от меня, мне хотелось плакать, и порывы наших поцелуев были тяжелыми рыданиями, которые я пытался в себе заглушить.
ТА ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВСПЫШКА НА НЕБЕ — НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ВСПЫШКА САМОЙ СМЕРТИ. У МЕНЯ НЕБЕСНОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ. ТАКОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО В СМЕРТИ.
Никогда, ни на миг, в самой жестокой страсти, которую мне внушала моя мать, я не представлял себе, что даже в минуту затмения она может стать моей любовницей. Какой смысл был бы у моей любви, если бы я потерял хотя бы малую толику того безмерного уважения, которое испытывал и от которого, правда, приходил в отчаяние. Иногда у меня возникало желание, чтобы она меня избила. Это желание приводило меня в ужас, хотя оно становилось иногда просто маниакальным; я видел в нем свою нечестность, трусость! Никогда между нами с ней не могло произойти ничего подобного. Если бы моя мать захотела, я полюбил бы подаренную ею боль, но не смог бы унизиться перед нею: разве унижение перед ней может быть знаком почитания? Чтобы наслаждаться этой восхитительной болью, я должен был бы сам избить ее.
Мне вспоминаются слова, которые как-то уже потом сказала мне Анси, повторяя то, что говорила ей моя мать (Анси — единственная девушка, с которой я мог жить длительное время — в состоянии пресыщенного счастья). С Анси было так: моя мать хотела, но совершенно тщетно, совратить ее. Она вышла замуж, когда мы расстались, за замечательного человека, с которым я потом познакомился, — он дал ей счастливую, уравновешенную жизнь; у нее был ребенок, который всегда вызывал у меня радость. После нашего разрыва она не прекратила, изредка, спать со мной; она уже иначе любила меня, ей хотелось вылечить меня, и она действительно успокаивала меня, всякий раз возвращала меня в безмолвие и мрак чувственности, в которой нет хаоса, но и меры тоже. Моя мать говорила ей, что зло не в том, чтобы делать то, о чем она просила, но в том, чтобы хотеть после этого еще жить: она стремилась вовлечь ее в такую оргию, которой не могло быть никакого прощения, и только смерть положила бы ей конец. Хотя Анси прекрасно знала безумный характер моей матери, она не видела в том ничего, кроме холодной иронии. Не то чтобы она опасалась — совсем напротив — безудержного наслаждения, но полагала, что для моей матери, равно как и для нее самой, не может быть греховного удовольствия и что моя мать лишь признавала невозможность дойти до конца в желании, которое, не будучи обуздано разумом, ведет к смерти. Действительно, жестокость Анси, порой доходящая до бреда, придавала этой мысли значительную обоснованность. Однако моя мать, должно быть, говорила без иронии. У Анси тонкий и сильный ум. Но она смогла лишь весьма смутно предчувствовать то, что скрывалось за внешней безмятежностью или, пользуясь ее же собственными словами, «скабрезным величием» моей матери. Пусть смутно, но она все же почувствовала: моя мать наводила на нее ужас — моя мать,
Самым непонятным в моей любви к матери была некая двусмысленность, что привносили в нее кое- какие рискованные эпизоды, превосходно согласовывавшиеся с распутством, из которого состояла жизнь матери и которое постепенно овладело и моей жизнью. И действительно, мы, по крайней мере дважды, позволили безумию связать нас более глубокими и в какой-то степени более непростительными узами, нежели это могло сделать плотское единение. Мы с матерью прекрасно это осознавали, нам даже удалось обнаружить увертку в том нечеловеческом усилии, которое мы вынуждены были сделать, чтобы не свершилось худшего, — ту самую увертку, благодаря которой нам удалось продвинуться еще дальше и достичь недоступного. Но мы не могли бы вынести того, чем занимаются любовники. Утоление страсти никогда не могло отнять нас друг от друга, как это делает блаженство сна. Подобно мечу34, лежавшему между Изольдой и Тристаном, мечу, которым они положили конец сладострастию в своей любви, голое тело и ловкие руки сидевшей между нами Pea оставались до самого конца знаком того исполненного ужасом уважения, которое разделяло нас даже в крайнем опьянении и сохраняло на сжигавшей нас страсти печать невозможного. Как долго я смогу ждать развязки: в тот день, когда моя мать поняла, что ей придется в конце концов уступить и кинуть на потные простыни то, благодаря чему все поднималось во мне и все поднималось в ней, — тогда она перестала сомневаться: она убила себя. Более того, можно ли сказать, что эта любовь была кровосмесительной? Разве не была та безумная чувственность, в которую мы соскальзывали, безличной и похожей на ту буйную безличность моей матери, когда она жила в лесу, где изнасиловал ее мой отец. Желание, столь часто горячившее мою кровь при виде матери, я мог утолить в объятиях безразлично какой другой женщины. Мы с матерью легко приходили в состояние горящих желанием женщины или мужчины, и мы бесились в таком виде, но я не желал своей матери, а она не желала меня. Она была такой, какой — я знал это — она была в лесу, я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада35, я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом. Если бы мы стали превращать это трепетание нашего безумия в ничтожную форму совокупления, наши глаза остановили бы свою жестокую игру: я бы перестал видеть, как моя мать сходит с ума, глядя на меня, моя мать перестала бы видеть, как я схожу с ума, глядя на нее. Ради чечевичной похлебки36, приготовленной для возможного чревоугодника, мы утратили бы чистоту нашего невозможного.
А был ли я вообще влюблен в свою мать? Я