редко — от благонравия, пусть и относительного, Анси. Я смеюсь над ней, не сообщая ей об этом, — вместе с тобой; но мне не хватило бы ни сил, ни желания развратить ее».
Пришел ответ — в виде постскриптума к веселому письму, написанному в том же духе, что и первое.
«Тебе не развратить Анси в одиночку; твоя ошибка заключается в том, что извращению ты предпочитаешь удовольствие. Может быть, когда-нибудь через много-много времени мы еще возьмемся за руки».
Мне следовало бы взвесить все несчастные последствия этого предложения. Но как я мог заметить их? И сейчас я сам удивляюсь своей непоследовательности. Желания тянули меня в разные стороны. Подобно Анси, я наивно хотел предохранить свое удовольствие от тех припадков тоскливого настроения, ответом на которые могут быть лишь болезненные фантазии порока. Я, как и Анси, боялся подобных фантазий. И Анси, которой нравилось играть на самой грани порока, слегка касалась его, но была готова в последний момент отступить. Теперь порок завораживал меня, я надеялся на худшее, высунув иссохший от жажды язык. В конце концов, я делал так же, как она, и я отступал, но никогда не был уверен, что смогу это сделать. Я даже убедился на опыте, что никогда не умею вовремя уйти. Я любил Анси, и я любил ее стремление к непрерывному наслаждению, ее отвращение к пороку (будто бы можно продлить сладострастие, если оно не является удовольствием ума, а не тел, если оно не является пороком). Я понял это слишком поздно. Еще никогда Анси не высовывала язык от жажды: она любила счастье, безоблачное счастье, и она никогда не стала бы искать его в несчастье, как люди, извращенные пороком. Наше счастье было непрочно, оно основывалось на недоразумении. Я говорил ей, как мне казалось, то, что думал, говорил о своем глубоком согласии с нею, но в то же самое время я писал письма матери, отвечая на такие строки, в которых мне следовало бы ощутить глухую угрозу: «Твой план насчет нашей рыжей красавицы вызвал у меня чудеснейшую дрожь, которая так и пробрала меня по хребту. От страха? От очарования? Не знаю. Хочется взять тебя за руку».
Я ощущал себя сильным, потому что моя мать была далеко, я видел ее словно в дымке и жил настоящим моментом. Настоящий момент — это «рыжая красавица»; вечером из кружевных волн выныривают ко мне ее длинные ноги и золотистый живот. Анси покроет меня поцелуями, возбуждающими до раздражения. Я не считал ее такой уж робкой. Но моя мать как-то раз написала мне на отдельном листке то, что не должно попасть в руки моей рыжей красавицы: «Большая „медведица“41 никогда не узнает, что наслаждение ума, которое грязнее, чем наслаждение тела, — на самом деле чище всего, это единственное наслаждение, чья нить никогда не перетрется. Порок, на мой взгляд, подобен темному излучению духа, ослепляющему и губительному для меня. Испорченность — рак духа, что царит в глубине вещей. Чем больше я развращаю себя, тем большую ясность я ощущаю, и расстройство моих нервов не что иное, как разрушение, идущее из глубины моих мыслей. Я пишу, а сама вся пьяная, и Pea, под столом, устрашает меня. Я не ревную тебя к большой „медведице“, но мне жаль, что она оказалась благоразумнее, чем Pea».
Анси тоже получала письма от моей матери, веселой несдержанностью которых, как ей казалось, оправдывалась какая-то их несообразность. Эти письма походили на первую часть тех писем, которые были адресованы мне.
Раньше Анси всегда была под властью обаяния моей матери, но очень скоро она стала ее бояться. Она шутила по этому поводу; желая возвращения моей матери, она, так же как и я, невольно побаивалась его.
Однажды она показала мне свой ответ.
«…Пьер с нетерпением ожидает возвращения своей матери, а я с тем же чувством жду возвращения своей возлюбленной. (Она вкусила ее объятий накануне нашей встречи.) Если бы я не проводила каждый вечер в объятиях твоего ребенка… я грезила бы о твоих объятиях или о твоей девичьей груди. Но каждый день я открываюсь стремительному потоку грезы Пьера — и более того, всякий раз я понимаю, что он жестоко мучается. Благодаря тебе я безумно счастлива — я знаю, что должна вернуть тебе это счастье, которым обязана целиком тебе, но оно больше меня самой; я буду смеяться в твоих объятиях смехом признательности, стыдясь тех удовольствий, что мы с Пьером даем друг другу, и радуясь тому наслаждению, которое открывается твоим ненасытным желаниям, и с ним сливается мое желание, подобно нашим влюбленным телам. Целую тебя и прошу Пьера простить меня. Я обманываю его сейчас в своих мыслях, но подобно тому, как, любя его, я несомненно остаюсь тебе верна, я остаюсь верна и ему, когда мысленно просовываю язык между твоих зубов[105]. Но ты тоже должна простить меня, если после твоего приезда я буду скрывать свое тело от твоих поцелуев, ибо самое дорогое я оставляю для Пьера[106]. Лишить меня наслаждения — значит сделать меня больной, но если это произойдет ради Пьера, то это все равно что ради тебя, и я стану от этого более чем счастливой».
Я ничего не сказал: я поблагодарил Анси, но мне показалось, что, вместо того чтобы осчастливить меня, этот отказ, приукрашенный несуразностями, лишь опечалил меня. Я бы предпочел, чтобы Анси время от времени забавлялась с моей матерью. Мне была ненавистна мысль о том, чтобы запить вместе с матерью, как она того хотела, а дальше и вовсе покатиться вниз. Но как бы у меня ни сжималось — не всегда — сердце от смелости этих писем, они мне нравились. Я никогда не забывал, что Анси была любовницей моей матери. Мне с самого начала нравилась эта связь, и теперь я хотел, чтобы она возобновилась и продолжалась. Анси, читая свое письмо, глубоко взволновала меня. Но конец, несмотря на свою предсказуемость, меня разочаровал: утешало лишь то, что Анси обещала скрыть тело, но не губы. Я со всем цинизмом воображал себе, как моя мать будет целовать Анси прямо передо мной. Такого рода интимность тем более соответствовала моему желанию, что сокрытием тела ограничивалось то, что, не будучи ограничено, должно было бы преисполнить меня ужасом.
У меня было смутное предчувствие, что воля моя начинает постепенно распадаться и возвращение моей матери обернется тем циклоном, в котором погибнет всё. Но в тот момент легкомысленные фразы из письма «большой медведицы» разгорячили меня.
— Я хочу видеть, где у тебя рыжие волосы[107].
Она насмешливо повиновалась. Я сказал себе, что она похожа на меня и что даже незримое присутствие какой-нибудь ее любовницы в недобрый час переносило ее в сферу «мечты». В тот день она отворила тайны «золотых ворот» в пять часов. И только в три часа ночи она затворила их. Лулу, которая сначала прислуживала нам, а потом мы пригласили ее присоединиться, спросила у меня на следующий день, что привело нас в такое состояние.
— Меня всю от этого перевернуло, — говорила мне Лулу. — Анси лежала передо мной запрокинув голову, закатив глаза. Ты никогда не целовал ее при мне. Ты никогда, лаская ее, не открывал ее так высоко. Ты больше ничего не видел.
— Я и тебя уже не видел…
Лулу, улыбаясь, подняла платье. Ее лукавство и любезность, чистая линия ног и шарм непристойности, наконец, серьезность и безликость напоминали мне не столько героиню тысячи и одной ночи, сколько богатую и восхитительную девушку, которую заколдовали, превратив в субретку, и сделали воплощением бесстыдного желания.
Долгое время я чувствовал себя счастливым, располагая молодостью, деньгами, красотой и воображая, что все в мире созданы для того, чтобы удовлетворять мои экстравагантные желания. Я больше не сомневался в счастье, к которому само несчастье — и я наивно гордился этим знанием — добавляло глубину, как черная краска на палитре живописца. Я был счастлив, я был на вершине счастья. Днем я занимался делами этого бесцветного мира, лишь бы получить от него хоть какое-нибудь детское — или поучительное — удовлетворение, воспринимая его с порочной иронией. С наступлением вечера