— Ты не знал меня. Ты не мог достигнуть меня.
— Я знал тебя, — сказал я ей. — Теперь ты покоишься в моих объятиях. Даже при своем последнем издыхании я не буду более изнеможенным.
— Поцелуй меня, — сказала мне она, — чтобы больше не думать. [Введи сюда свои пальцы, а то, что ты сейчас погрузишь туда, дай мне подержать в руке.] Вложи губы мне в рот. Теперь будь счастлив на минуту, как будто я не была бы уже такой разрушенной, такой уничтоженной. Я хочу ввести тебя в тот мир смерти и разврата, в котором я, как ты уже прекрасно ощущаешь, заперта; я знала, что он тебе понравится. Я хочу, чтобы ты теперь бредил вместе со мной. Я хочу увлечь тебя в мою смерть. Разве то короткое мгновение бреда, которое я дам тебе, не стоит целого мира глупости, в котором они дрожат от холода? Мне хочется умереть, «я сожгла корабли». Твоя испорченность — моя заслуга: я передала тебе всё самое чистое и самое жестокое, что у меня было, — желание любить лишь то, что сдирает с меня одежды. На этот раз — последние одежды.
Моя мать сняла передо мной рубашку и панталоны. Она легла голая.
Я был гол и улегся рядом с ней.
— Теперь я знаю, — сказала она, — что ты переживешь меня и что, пережив меня, ты предашь свою отвратительную мать. Но если ты вспомнишь позже о том объятии, которое сейчас соединит тебя со мной, не забывай, почему я спала с женщинами. Сейчас не время говорить о твоем жалком отце: разве он был мужчиной? Ты ведь знаешь, я люблю посмеяться, и, быть может, я до сих пор все смеюсь? Тебе никогда, до самого последнего мига, не узнать, смеюсь ли я над тобой… Я не дала тебе возможности ответить. Могу ли я еще понять: страшно мне или я слишком тебя люблю? Дай мне пошатнуться вместе с тобой в этой радости, которую возбуждает уверенность в падении — в более абсолютную, более жестокую пропасть, чем любое желание. Сладострастие, в котором ты утопаешь, уже настолько велико, что я могу говорить с тобой; за ним последует твое изнеможение. Тогда я уйду, и ты никогда больше не увидишь той, что ждала тебя, чтобы подарить тебе один лишь свой последний вздох. [О, сожми зубы, сын мой42, ты стал похож на свой член, на тот струящийся бешенством член, от которого мое желание сжимается судорожно, словно кулак.]
Часть третья
Шарлотта Д'Энжервиль43
Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля44, что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня.
Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно,
БОГ!
Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы.
…Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из- под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием?
Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми.
Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами45, я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны.
Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал.
В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых.
Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь:
— Никогда!
Я снова преклонил колени.
Я не смог бы молиться, но я зарыдал.
Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать.
У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха.
— Пьер!
Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется.
— Кто вы? — спросил я очень тихо.
— Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но…
Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки.