Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал.
Я объяснил Мишелю:
— Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени?
Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку
Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником.
Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени.
Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой.
Она сказала:
— Подожди… Я сказал:
— Я на руках тебя понесу.
Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила.
Она тихо сказала:
— Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее.
Она была на пределе.
Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила:
— Не хотелось больше ждать.
Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела.
Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким
Она сказала как-то облегченно:
— Мне больше не больно. Просто нет никаких сил.
Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло.
Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась.
Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот.
Она сказала:
— У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом.
Потом добавила:
— Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу.
Она улыбалась; но ее улыбка смущала.
— Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше.
— Почему? Не хватало денег?
— Я должна была беречь их на самолет.
— Так это в поезде ты заболела?
— Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но…
Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря:
— Я была счастлива, страдая…
После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так…
Я встал. Я пошел в ванную — плакать.
Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала:
— Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец- то я больна.
Ее лицо исказилось от сдавленной ярости.
Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица.
Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил.
Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным.
У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо.
Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись:
— Затишье перед бурей…
Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан.