зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один/ Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня.
— Когда я задавал эти последние вопросы так, словно весь мир был другим, а не мной, тогда я умышленно игнорировал эти ускользающие и смутные огни, которые он предлагал мне, — он оставлял меня в абсолютном одиночестве, во мраке совершенного неведения того, чем он, в сущности, мог бы быть. Я должен был ставить эти вопросы, подвергавшие сомнению мое существо с помощью мне подобного, — в игре, в пламени. Этот подобный — который не мог бы им быть до такой степени безрассудства, если бы не был одновременно совсем иным, — на самом деле предлагал мне то, для чего ему, вероятно, не хватало сил. То, что он предлагал мне, — он делал это помимо собственного желания, словно он был самим миром, преображенным благодаря отсутствию границ. Он предлагал мне в собственность себя самого. Он предполагал сам уничтожить меня. Все остатки сущего пропадали. Словно огромное море при отливе, что оставляет после себя в воздухе неуловимую волну, огромный мир, поглощенный собственной немотой, оставлял место единственному существу — не менее огромному, не менее пустому, не менее тревожному, не более уловимому, но подобному.
— С ним я мог, я должен был смеяться, — ходить [нрзб.], пить и есть. С ним я занимался любовью. С ним вместе мне надо было, теряясь беспрерывно в своей собственной безграничности, искать точку ослепительного озарения — где разрушатся и его границы тоже. Рефлексия моя, проистекающая из философии всех времен, развертывалась в одиночестве моего тусклого бытия — и вдруг она обращается в ослепление: я ослеплен, ноу меня сердце выскакивает из груди, кровь приливает к голове, и я уже не в той пустоте, где моя мысль истощается в бесконечных работах, но в божественном ожидании еще большего ослепления и еще большей лихорадки. Тогда во мне поднималась физическая энергия, движущая моей жизнью. Я сам был этим движением вод, подобно тому как она была движением вод, ему отвечавшим; сталкиваясь друг с другом, мы узнавали друг друга, мы смешивались друг с другом. И вот: ожидание внезапно стало расти, и эти волны стали преодолевать сами себя, казалось, что там, за слиянием плоти и чарующим смешением губ, рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающая с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его.
— Подобно тому, как в кричащей, очарованной толпе вдруг кто-то один приподнимется на чьих- нибудь плечах над всеми остальными, чтобы наконец увидеть пожар, высший огонь, так и жизнь моя поднималась к высшей точке конвульсии, замечая наконец то, что находится по ту сторону, — эксцесс, разрыв. Это потустороннее конечно же совпадало с бессмыслицей, но именно здесь этот непроизвольный опыт и смыкался с опытом одиночества. Словно в нагой ясности рационального мышления, пали те связи, которые включали меня обычно в этот осмысленный мир. И полный отказ от человеческого смысла был условием, без которого я бы не смог — смеющийся и свободный, как стрела, — прикоснуться к любимому существу.
— И, без сомнения, мне было дозволено — впоследствии — вновь связать этот разрыв или эту брешь с тем миром, где всякая названная вещь имеет смысл. Более того, с фатальной неизбежностью приходилось возвращаться к этим стандартным ценностям [зачеркн.: к красоте], которыми бытие обладает для того или иного из нас. И предаться комнатам, мебели, вещам, еде или же питью. Таковы мосты, переходы, переброшенные из одного мира в другой, всегда открытые капризам сердца. Но как я мог так долго не замечать, что эти связи, нежно любимые, подчеркивают ежечасно абсурдность моей лихорадки, выкрикивают во все небо СВОБОДУ моей страсти — разумеется, противоречащей всякому смыслу, сливающейся, к несчастью, с самыми глупыми страстями.
Когда Юлии было восемь лет, она жила на улице Шапталь. (Когда ее мать, оперная певица, бывала в отъезде, она оставляла ее гувернантке.)
Однажды летом после полудня она увидела в подъезде неподвижно стоявшего в темноте, у двери черной лестницы, рассыльного из универмага «Галери Лафайет» — вульгарного, молодого и красивого, — он расстегнул ширинку и приводил себя в транс. От этого незнакомого ей доселе зрелища она ощутила ужасную тошноту — ее чуть не вырвало.
Проснувшись, Анри спросил, который час.
— Полночь, — сказала ему Юлия. — За полночь. Тебе получше?.. Ты спал…
— Я чувствую слабость… но вообще хорошо… а ты… не спишь?
— Не могу.
— Пьешь?
Рядом с ней стоял бокал, одежда была в беспорядке.
— Ничего не поделаешь. Я не могу спать.
— Всю ночь будешь пить?
— Не знаю.
— Послушай-ка, Юлия, скажи мне — на ушко: что ты делаешь?
Она подошла близко-близко и сказала.
— Поцелуй меня, — сказал Анри.
Она поцеловала его глубоким поцелуем.
— Я столько выпила, — сказала она еще.
Анри заметил, что в комнате прибрано. Он был слаб, но спокоен; в общем, счастлив.
— Угадай, о чем я думаю, — сказал он.
— Расскажи мне.
— О том рассыльном…
— Ты о чем?
— Из «Галери Лафайет»…
— …А…
— Запри дверь и сними платье, ладно?
Она сняла платье, оставшись в рубашке из красного тюля.
— Как ты хороша, — спросил он, — жаль…
— Да, — сказала она, — жаль…
Она была великолепна, после грозы, с тяжелыми от алкоголя глазами, влюбленная.
— Все-таки тебе как?
— Ужасно хорошо.
Она сказала еще, раздвигая ноги:
— Видишь: молния не падает, когда тебе хочется.
— Ты хотела бы умереть?
— Вот так… да. Он не отвечал.
— Ты должен был меня дождаться.
— Дождаться? Замолчи. Сама-то ты ждешь, что ли?
— Знаю.
Она умолкли, поглощенные чувственностью.
Но Анри был слаб. Он забылся в грезе. Счастливый, чувствуя рядом с собой звериную Юлию.
Но в [