был самым голым человеком на свете: Б. — в восхищении — касалась его
Во мне еще живет очарование вчерашнего ужина: Б., во всей своей волчьей красе11 — и темная, очень элегантная в приоткрытом сверху донизу пеньюаре в сине-белую полоску. Она тоже саркастически относится к монаху и смеется, словно взметнувшиеся языки пламени.
В те минуты опьянения, когда нам ничего не страшно, якорь поднят, мы весело несемся к пропасти, совершенно не думая ни о неизбежном падении, ни о своей изначальной ограниченности, — это те единственные минуты, когда мы абсолютно свободны от земли (законов)…
Всё сущее должно обязательно обладать этим
Перед острой, циничной и трезво ограниченной логикой отца А. — пьяный смех Б. (А. глубоко в кресле — перед ним полуголая Б., насмешливая и шалая, как пламя) был тем безумным жестом, когда поднимают якорь и наивно уходят в пустоту. (В это время мои руки потерянно блуждали по ее ногам… мои руки вслепую искали щель, обжигались на огне, что открывает передо мной пустоту…)
В тот миг сладость наготы (там, где начинаются ноги или груди) приближалась к бесконечности.
В тот миг желание (тревога, неизменный спутник дружбы) исполнялось настолько чудесно, что я приходил в отчаяние.
Этот грандиозный миг — как безудержный взрыв смеха, бесконечно счастливый, разоблачающий всё, что продлится после него (выявляя неизбежный упадок) — пресуществляя воду в спирт, иллюзорную близость неба в отсутствие смерти, бесконечную пустоту.
А. — хитрый, искушенный в самых безумных возможностях и разочарованный…
Я не могу представить себе другого человека (кроме еще Б.), чье отчаяние было бы так смехотворно, причем это не обманутая надежда, а настоящая безнадежность. Благодаря своей непоколебимой добросовестности, с какой А. бесстрастно подходил к задачам, о которых и вспомнить без смеха невозможно (настолько они пагубны и парадоксальны), благодаря отсутствию всякого вдохновения при жестах, призванных, по всей видимости, удивлять, благодаря своей чистоте среди разврата (логически отводя законы, А. сразу оказывается в сфере еще большего зла, из-за отсутствия предрассудков), благодаря насмешкам в ответ на наслаждения, идущие дальше чувственных заблуждений, — А. напоминал мне нечто наподобие заводского чертежа. Здравый смысл, до такой степени освобожденный от условностей, очевиден, как скала, — и столь же первозданно дик.
Б. дивится причудам отца А.
А я показываю ей, от каких простых вещей зависит его жизнь: десять лет углубленных штудий, длительное обучение лицемерию и расстройству разума делают человека равнодушным. В некотором смысле даже превращают его в… perinde ас cadaver13.
— Ты думаешь? — спросила Б. (пылая от иронии, от наслаждения).
На коленях пред монахом… сама по-звериному радуясь моему безумию.
Запрокинутое лицо нашего друга осветилось насмешливой улыбкой.
Жестокие судороги — и он разрядился.
Горькая гримаса на губах и глаза, заблудившиеся где-то в глубине потолка, утонувшие в несказанном счастье.
Б. говорила мне со все более непотребной волчьей интонацией:
— Взгляни-ка, как наш Преподобный на седьмом небе.
— Ангелы Господни, — сказал А., — похищают сон у праведника!
Он говорил, точно зевал.
Как жаль, что я не умер, созерцая Б., ее влажные губы, заглядывая в самые глубины ее сердца. Однажды достигнутое жестокое наслаждение, крайняя дерзость истощает сразу тело, ум и сердце и практически отменяет какую-либо дальнейшую жизнь. По крайней мере, прогоняет покой.
Одиночество действует на меня деморализующе.
Б. предупредила по телефону: вряд ли получится ее скоро увидеть.
И проклят будет «одинокий человек»14.
Б., А. живут поодиночке, и довольно легко. А. — в религиозной общине, Б. — в своей семье, несмотря на их измену той общине и той семье.
Я содрогаюсь от холода. Отъезд Б. — такой внезапный, неожиданный — вызывает у меня тошноту, подступающую к сердцу.
Удивительно: я боюсь смерти, это подлый, ребяческий страх. Я не хочу жить иначе, чем в постоянном горении (иначе пришлось бы желать продлиться). Как ни странно, это равнодушие к длительности лишает меня силы реагировать: я живу — погрязнув в тревоге, — и я боюсь смерти, потому что недостаточно люблю жизнь.
Я догадываюсь, что во мне есть и внутренняя твердость, и безразличие к худшему, и безумие — необходимые качества при пытке: однако я дрожу, мне больно.
Я знаю, что рана моя неисцелима.
Без того волчьего вызова Б. — осветившего огнем толщу туманов, всё сущее — преснота и пустое пространство. В этот момент, словно море при отливе, жизнь покидает меня.
Если я хочу…
Да нет же.
Отказываюсь.
Я охвачен страхом в своей постели.
Этот вызов — ее лилейная свежесть и свежие руки наготы — словно недоступная вершина сердца… Но память моя мерцает.
Мне
Нередко я бываю так слаб, что мне не хватает силы писать. Силы лгать? Я должен признать и это: слова, что я выстраиваю здесь, лгут. Если бы я сидел в тюрьме, я не стал бы писать на стенах: я бы изломал себе все ногти в поисках выхода.
Писать? ломать себе ногти, надеяться — разумеется, напрасно — на миг избавления?
Для меня смысл писания в том, чтобы достичь Б.
Хуже всего: если в конце концов Б. потеряет нить Ариадны15,