(У людей элегантных даже . . . . . . . . . . толст, как крыса.)

Это не совсем похоже на падение в пустоту: ибо при падении вырывается крик, поднимается пламя… но пламя само, как крик, неуловимо.

Самое худшее — это, вероятно, относительная длительность, она создает иллюзию, что мы держим или, по крайней мере, удержим в будущем. А пока — в наших объятиях женщина, и тогда одно из двух: либо она ускользает от нас, либо ускользает то падение в пустоту, которое и есть любовь; в этом последнем случае мы обретаем спокойствие, но это спокойствие человека, которого обманули. Самое лучшее, что с нами может статься, — это необходимость искать утраченный миг (того мига, когда тайно, может быть, даже радостно, но с готовностью от этого умереть, мы испустили наш единственный вопль).

Крик ребенка, крик ужаса и все-таки крик острого счастья.

Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил… У А. крысиная повадка и характер — это вызывает тревогу, тем более что невозможно уследить, откуда он возникает и куда исчезает.

Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы. Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем. Затягивает меня и сама пустота, в противном случае непонятно, откуда это головокружение, — но если я позволю себе упасть, то погибну, и в то же время что еще мне делать с пустотой — кроме как падать в нее? Если бы я мог пережить собственное падение, я бы испытал всю тщетность желания — как это много раз случалось со мной, когда я «обмирал» от наслаждения.

«Обмирание»24 моментально истощает желание (уничтожает его), оно вызывает такое состояние, словно стоишь на краю оврага, но при этом абсолютно спокоен, нечувствителен к колдовству пустоты.

Как было комично, когда мы, лежа все вместе с А. и Б., обсуждали самые отдаленные политические вопросы — во мраке, после разрядки, насытив желания.

Я гладил голову Б.

А. держал босую ступню Б. — которая нарушала самую элементарную пристойность.

Мы приступили к метафизике.

Мы воскрешали традиции философского диалога!25

Надо записывать весь этот диалог? Сегодня не могу, я нервничаю.

Мне слишком тревожно (из-за отсутствия Б.).

Вот что поразительно: если бы я воспроизвел здесь этот диалог, я перестал бы следить за желанием.

Невозможно — сейчас я слишком ослеплен желанием.

Как собака, гложущая кость…

Может быть, отказаться от злосчастного поиска?

Надо заметить к тому же: жизнь гибче — пусть даже самого безумного — языка, ибо самый напряженный язык не самый гибкий (я без конца шучу с Б., мы вдоволь смеемся друг над другом; несмотря на свою заботу о достоверности, я не могу сказать об этом больше. Мое писание напоминает детский плач: мало-помалу ребенок отказывается от тех причин, что вызывали у него слезы).

А если и я растеряю первопричины своего писания?

И даже…

Если бы я стал писать о войне, пытках… поскольку война, пытки оказались сегодня в сфере общеупотребительного языка, то я отвлекся бы от своего предмета — который увлекает меня по ту сторону общепринятых границ.

Вот где я начинаю понимать, каким образом философская рефлексия изменяет нам: ибо она не отвечает ожиданию, имея лишь один ограниченный объект, который определяется в зависимости от другого заранее определенного объекта, — в отличие от предмета желания, философский предмет всегда индифферентен.

Кто не согласится, что, несмотря на свою фривольную видимость, мой предмет самый главный, а другие, которые мы считали наиболее серьезными, на самом деле — не что иное, как средства, ведущие к ожиданию моего предмета? Свобода — ничто, если это не свобода жить на краю предела, где уже распадается всякое понимание.

Нагота давешней ночи — единственная точка приложения моей мысли, от которой она наконец изнемогает (от непомерности желания).

Нагота Б. включает в игру мое ожидание, и только оно одно ставит вопрос о сущем (ожидание вырывает меня из известного, ибо утраченный миг потерян навсегда; прикрываясь же виденным, я упорно ищу то, что находится по ту сторону: неведомое).

К чему философия, если это лишь наивный спор: расспрос, который мы можем делать в успокоенном состоянии! как бы могли мы достигнуть покоя, если бы не опирались на заранее предполагаемое знание? Когда метафизическая посылка проникает в напряженную крайность мысли, то ее сущность может открыться только комически: такова сущность любой философии.

Лишь изнеможение, следующее за… позволило этот диалог.

Как раздражает, что говорить о войне можно только успокоенным (затихнув после боя, то есть жадным до мира), — и вот, обдумывая ее до конца, я пишу эту книгу — книгу, которая кажется книгой безразличного слепца.

(Чтобы говорить о войне, как это принято у нас делать, надо глубоко позабыть о невозможном. То же самое относится к философии. Как противостоять невозможному в длительности — даже когда мы сражаемся и погибаем, это отвлекает нас от невозможного.)

Когда я, как сегодня, вижу простую глубь вещей (то, что, если бесконечно повезет, может открыться до конца лишь в агонии), я знаю, что должен буду умолкнуть: продолжая говорить, я отодвигаю момент непоправимого.

Только что я получил простое письмо от Б., со штемпелем В. (небольшой городок в департаменте Ардеш), оно было написано детским почерком (после шести дней молчания):

«Поранилась, пишу левой рукой.

Сцены из кошмарного сна.

Прощай.

Обними все-таки его преподобие.

Б.»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату