был напрасным! Меня вела крайняя ясность, упрямство, счастье (случайность):
Мои мысли разлетались во всех направлениях. Как я был глуп, придавая вещам совершенно чуждое им значение. Этот недоступный замок — где обитало безумие или смерть — был местом самым обыкновенным, как любое другое.
Я угадывал их очертания. Они больше не разговаривали, их стерла ночь. Мне все-таки повезло — я живу, больной, в доме мертвеца: тайное недомогание, горестное, не совсем подлинное веселье…
Во всяком случае, лысый лежал без жизни, он был
Судя по производимому А. впечатлению, я плохо понимаю его беды. Я воображаю себе спокойное размышление, прекрасно вписывающее в универсум свою скучную прозрачность. Чего может он достичь посредством постепенной разработки этих сменяющих друг друга деяний и рефлексий, этих отважных игр, суть которых — здравомыслящая осторожность?
Словно у порочности его была единственная цель: показать
«Самозванец!» — сказал я сам себе после этих размышлений.
(Я был спокойный и больной.)
Может быть, он и на самом деле не ведал, что бесстыдство его попытки сравнимо с бесстыдством игры в кости?
Никто из нас, кроме него, не является до такой степени
Ту частицу истины, которую мы, несомненно, извлекаем из умственных игр…
Как можно отрицать глубину, протяженность ума?
И все же.
Вершина ума есть в то же время момент его упадка.
Ум падает в обморок: ум определяется тем, что он ускользает от человека. Он, с точки зрения внешнего наблюдателя, лишь слабость: А. — всего-навсего опьянен своей возможной глубиной, и никто не смог бы устоять перед нею, если бы только большая глубина не давала нам превосходство (явное или скрытое) над другими. Самый большой ум — он же, по сути, самый одураченный: думаешь, что постигаешь истину, тогда как на самом деле ты всего лишь убегаешь, притом безуспешно, от откровенной глупости
Я не могу достичь того, чего до меня никто не достиг, и попытками своими я могу лишь подражать заблуждению других: за мной тащился груз других. Или, лучше говоря, когда я верил, что мне
Я не выдерживаю: я и А., рядом с Б. в мистическом замке…31 На пиршестве ума — последнее самозванство!
А лысый, тут рядом, в объятиях смерти — вдруг его оцепенелость притворна?
Его образ преследует Б. (между нами лежит труп).
Восковой мертвец из музея Гревен!32
Ревновать к мертвецу! Может быть, к смерти?
Мне в голову пришла догадка — внезапно, ясно, непоправимо: мертвец и Б. были связаны кровосмешением.
Я уснул и проснулся нескоро.
Я был один.
Не в силах самостоятельно справить нужду, я позвонил.
Я стал ждать. Мне оставили только слабый свет, и, когда кто-то открыл, я поначалу не узнал Эдрона. Он встал передо мной. Его глаза лесного животного внимательно меня разглядывали. Я тоже стал его разглядывать. Спальня была просторная; он медленно приближался к моей кровати. (Однако белая куртка выглядит успокоительно.)
Я просто сказал ему:
— Это я.
Он не ответил.
Тот факт, что я лежал в спальне Б. —
Он не произнес ни слова. У него был вид лесника, несмотря на куртку; а моя вызывающая поза не была позой хозяина. Бедный, больной человек, введенный в дом тайком, мародерствующий над трупом, походил скорее на браконьера.
Я прекрасно помню, сколько он простоял передо мной, застыв в неуверенной позе (у него, хозяйского слуги, был затравленный вид, он не знал что сказать и как уйти…).
Я невольно расхохотался, но боль вынудила меня остановить этот смех: я задыхался.
И вот в тот самый миг боль, от которой я готов был закричать, даровала мне — разом — вспышку просветления!
Б. часто рассказывала мне об Эдроне, о своем отце, давая понять, что дружба между этими двумя мужчинами имела противоестественный оттенок. Это было последнее озарение… В тот же миг я нашел ключ ко всему: к тому тревожному фону, на котором прорисовывались неустойчивые дерзости Б., ее удрученная веселость, противоположные крайности, в которые она кидалась, — то распущенность, то покорность: Б., маленькой девочкой, была жертвой этих двух монстров (теперь я абсолютно уверен!).
Благодаря этим обстоятельствам и обретенному мною великому спокойствию я почувствовал, как границы тревоги отодвигаются. А. стоял ни слова не говоря в дверях (я не слышал, как он подошел). «Что же я такое сделал, — думал я, — что столь необратимо отброшен в невозможное?» Мой взгляд скользил от сторожа к священнику: я представлял себе Бога, которого этот последний отрицал. В спокойствии моем меня изнурял внутренний стон, стонущий в глубинах моего одиночества. Я был
Какой невообразимой силой обладала моя жалоба, если бы Бог был?
«Все-таки подумай. Отныне ничто не ускользнет от тебя. Если Бога нет, эта надорванная жалоба в твоем одиночестве будет крайним пределом возможного; в этом смысле на свете нет ни одного элемента, который не был бы ей подчинен! Она же не подчинена ничему, она стоит над всем, и тем не менее суть ее — сознание бесконечного бессилия: