На днях, думая о том, что мой брат может умереть, я понял, что именно потому, что сильно к нему привязан, мне, вероятно, стоило бы больших усилий сдержать смех. Но смерть уже здесь.
Как странно — до такой степени — соглашаться, в самой глубине себя, с опровержением того, чего мы желаем и не перестаем желать.
А может быть, мне нравится, что Д. умер… мне понравится, если Э., бродя в темноте рядом с озером, не постесняется упасть… Эта мысль что-то переворачивает во мне сейчас… подобно тому, как переворачивала бы ее вода, в которой бы она тонула.
Мы с братом хотели жить до самой его смерти в нескончаемом празднестве! Долгий-долгий год сплошных игр! Все портило лишь одно обстоятельство: Д. впадал в состояние депрессии, стыда; у него всегда было какое-то комическое настроение, связанное, насколько я представляю, с «бесконечным интересом» ко всему, что превосходит не только границы бытия, но и сами эксцессы, с помощью которых мы желаем преступить эти границы. Теперь и я сам как рыба на песке — где он бросил меня — бьюсь в конвульсиях.
Справившись с бессонницей, с усталостью, — поддаться суеверию! Разумеется, любопытно (но еще в большей мере тревожно), что в этом траурном бдении нет света, который отключили из-за грозы.
Раскаты грома перекликаются с тошнотворным чувством потерянной возможности. Отблеск церковной свечи освещает фотографию Э. — в маске, полуголая, разряженная для бала… я больше ничего не знаю, я пребываю здесь — непоправимо — я опустошен, словно старик.
Над тобой простирается громадное и темное небо, и недобрый свет луны сквозь облако, гонимое ветром, лишь оттеняет чернила грозы. Все — на земле и в небесах, в тебе и вне тебя — лишь отягчает твою подавленность.
— Ты сейчас упадешь, нечестивый священник! — И я начинаю издеваться, выкрикивая из окна, во весь голос, это глупое проклятие.
Оно такое
В конечном счете именно в моменте полнейшего упадка, когда не знаешь, смеяться или плакать, если бы не усталость, не ощущение плесени во рту и глазах, медленно расстраивающихся нервов, и заключается самый сильный импульс для прыжка. Как хочется прямо сейчас приделать себе маскарадный нос и крикнуть Богу из окна (в тот миг, когда непредсказуемый свет откроет единой вспышкой всю протяженность озера и неба).
Чувство — бесконечно сладостное — будто мы (Э., мертвец и я)
…несколько мгновений назад я сам, объятый пустым и неистощимым ужасом, уже не сомневался в том, кто она: Эдип, что бродит с вырванными глазами… и вытянутыми руками…
…и в тот самый миг куском в горле застревает образ: Э., голая, нацепив тот самый накладной нос с усами, о котором я думал… пела за фортепьяно нежный романс, внезапно взрывающийся резким диссонансом:
…пьяная и выдохшаяся от вульгарной резкости своего пения: бессмысленная улыбка выдавала ее изнеможение, граничащее с трепетом желания. То прерывистое дыхание уже соединяло нас…
При таком сильном раздражении любовь обладает суровостью смерти. Э. была проста, изящна и жадно-робка, как зверь…
Но — когда вдруг включился электрический свет — как не поддаться головокружительному ощущению бессонной пустоты при виде этого
Ее образ в карнавальном костюме раба… так мало одежды… под ярким светом.
Я никогда не сомневался в том, что во мне обязательно поднимется озарение, когда наступит невыносимое. И я никогда не оставлял надежды — даже здесь — на то, что пожму каменную руку Командора.
Как театрально было, держа в руке восковую свечу, — опять наступила тьма — идти к мертвецу, лежащему в цветах, где аромат жасмина смешался со стерильным запахом смерти!
Когда моя спокойная решимость, простое хладнокровие создают видимость безмерной иронии (таково не поддающееся определению жеманное выражение лица всех мертвецов), как тяжело связывать с чувством верности еще и ревность и зависть! Но выдерживать невыносимое помогает мне та совершенно черная сладость, что захватывает меня всего…
До такой степени, что, вспоминая о депрессии, которая после разрыва с Б. побудила его уехать и закончить жизнь свою в…, я почувствовал, как задыхаюсь, и это удушье было наслаждением.
…жизнь, состоящая вся из черной сладости, что соединяет меня с Д. в атмосфере раннего утра — и зари, — когда совершается смертная казнь… нас не волнует то, в чем нет сладости и черноты. Кроме одного раздражающего фактора, когда вот-вот (но я постепенно овладел собой) и подступит бессильная досада: Д. так никогда и не достиг того уровня дружбы-ненависти, при которой согласие рождается из бесспорного чувства вины перед другими.
Э. больше не вернется, пробило шесть часов… Одна лишь смерть достаточно красива. Достаточно безумна. И как смогли бы мы переносить эту тишину, если бы не умирали? Возможно, что никто никогда не дойдет до такой степени одиночества, как я: я выдерживаю его, только когда пишу! Но поскольку Э., в свою очередь, пожелала умереть, она совершила бы как нельзя лучше то, чего жаждало мое настроение.
Однажды Д. сказал мне смеясь, что он одержим двумя наваждениями (от которых он заболевал). Первое: он не мог никогда и ничего благословить (чувства благодарности, которые он иногда выражал, потом оказьшались насквозь фальшивыми). Второе: поскольку тень Бога рассеялась и оберегающей бесконечности больше нет, то приходится жить в такой бесконечности, которая тебя больше не ограничивает и не защищает. Однако ту самую стихию, которой невозможно было достигнуть в лихорадочном поиске — и бессилие заставляло его дрожать — я переживаю ее в покое несчастья (для этого потребовалась его смерть… и смерть Э…. — мое неисцелимое одиночество). То самое леденящее, но сладостное ощущение, что почувствовал когда-то человек, осознав, что прижатая к стеклу рука принадлежит дьяволу, я испытываю сейчас, позволяя той несказанной сладости поглощать меня и