У меня был легкий сон. Сначала будто опьянение: когда я засыпал, мне показалось, что прочность мира уступает легкости сна. Это ироническое безразличие ничего не меняло: беспечно остановленный порыв желания возрождался, освобождаясь от тормозов, блокировавших его в состоянии тревоги. Но, может быть, сон — это неудавшийся образ победы, и в нем сокрыта свобода, которую мы должны похитить. Каким же непроницаемым ужасом я был объят, словно муравей разоренного муравейника, потерявший логическую нить. Каждое падение в этот мир дурных грез само по себе — целый опыт смерти (но без разрешающей ясности пробуждения).
Забавно, как мы беззаботно относимся к этой болотной мути сна. Мы забываем ее и не замечаем, что беззаботность придает нашему «просветленному» виду какой-то лживый смысл. Убойное зверство моих недавних снов (все вокруг меня было в беспорядке, но в каком-то успокоении) мгновенно пробуждает во мне ощущение «осквернения» смерти. Ничто, по-моему, не бывает ценнее всепоглощающей ржавчины; и уверенности, что, сидя на солнце, мы едва-едва спасаемся от земной плесени. Истину жизни отделять от ее противоположности, и если мы бежим от запаха смерти, то «разброд чувств»36 возвращает нас к связанному с этим запахом счастью. Ибо провести различие между смертью и бесконечным омоложением жизни невозможно: мы цепляемся за смерть, как дерево за землю, посредством тайной сети корней. Однако нас можно сравнить с «высоконравственным» деревом — отрицающим свои корни. Если бы мы не черпали наивно из источника боли, которая выдает нам безумную тайну, мы не могли бы отдаться приступу смеха; у нас было бы непроницаемое лицо расчета. Сама непристойность является лишь формой боли, но так «легко» связанной с возрождающимися всплесками, что из всех мук она самая богатая, самая безумная, самая достойная зависти.
Не важно, что, при всей своей полноте, это движение двусмысленно — оно то возносит к облакам, то бросает безжизненно лежать на песке. Когда всё разбито, жалким утешением будет воображать, что из падения моего возникнет вечная радость. Более того, я даже должен смириться с очевидностью: откат радости имеет место лишь при одном условии — чтобы отлив боли был не менее ужасен. Напротив, сомнение, рожденное великими бедами, способно лишь просветлять тех, кто наслаждается, — кто не способен познать счастье иначе как в преображенном виде — в черном ореоле беды. Так что разум не справляется с двойственностью: высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и, напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен. Значит, мы можем жить осмысленно лишь в состоянии двойственности. Впрочем, никогда не бывает абсолютной разницы между бедой и радостью: у нас постоянно присутствует сознание, что беда бродит где-то рядом, а в самом ужасе остается не до конца уничтоженное сознание возможной радости: оно усиливает боль до головокружения, но зато и позволяет переносить пытку. Эта легкость игры настолько глубоко задана в двойственности всех вещей, что мы презираем тех, кто тревожится, неловко принимая их слишком всерьез. Заблуждение Церкви — не столько в морали или в догмах, сколько в том, что она смешивает трагизм, который есть игра, и серьезность, которая есть знак труда.
То нечеловеческое удушье, которым я страдал в своих снах, когда удавалось заснуть, напротив, были благоприятным предлогом для моего решения именно в силу своей совершенной несерьезности. Вспоминая о моменте, когда я задыхался, мне показалось, что моя боль вооружена чем-то наподобие капкана, без которого невозможно было бы «расставить» ловушку для мысли. Я охотно задерживаюсь на этом воображаемом несчастье и, связав его с абсурдной протяженностью неба, нахожу в этой легкости, в этой «беззаботности» сущность такого понятия обо мне самом и о мире, которым был бы прыжок… В сумасшедшей, жестокой и тяжеловесной симфонии, которую мы шутливо играли с моим умершим братом, острый кончик шпенька — враждебный и твердый — в моем недавнем сне вонзившийся мне посреди спины так больно, что я чуть не закричал, но не мог издать ни звука, — был яростью, которая сама по себе не должна была быть, но была, и была неумолима и «требовала» свободы прыжка. Резкий порыв, движимый несгибаемой жестокостью шпенька, происходил именно оттуда; в моей муке не было ничего, что не было бы выдрано, доведено до невыносимой боли, от которой просыпаешься. Но, когда я пробудился от этого сна, мне улыбалась Э., стоящая передо мной: на ней был тот же костюм, точнее, то же его отсутствие, как тогда, когда она лежала в своей спальне. Я не мог прийти в себя после своего сна: а она, непринужденно, словно маркиза в платье с фижмами, неопределенно улыбаясь, теплыми модуляциями голоса сразу вернула меня к прелестям жизни.
— Не соизволит ли монсиньор?.. — сказала мне она. Какая-то невыразимая вульгарность еще больше подчеркивала ее вызывающий костюм. Но, словно не в силах ни минуты продолжать комедию, она тут же показала свою щель и глухим голосом спросила: — Хочешь заняться любовью?
Луч грозового, феерического света заливал спальню; словно святой Георгий — во всеоружии, юн и светел, на драконе, — она набросилась на меня, но она не желала мне другого зла, кроме как содрать с меня одежду, и оружием ей служила лишь улыбка гиены37.
Часть третья
Орестея