местной девушке, проводившей здесь каникулы и гулявшей в Париже.
Как он изменился со вчерашнего дня!
Ему, по всей видимости, хотелось стереть впечатление, которое на меня произвела его подчеркнутая слабость. За его уклончивой любезностью скрывалось то, что прежде было открыто признано как крушение. Очевидными были только перемена, какая-то нерешительность, проявление которых с его стороны меня смущало. Я уже поверил или, по крайней мере, пытался поверить: «Я собирался травить его прямо у него дома, а он уже затравлен!» Я еще не знал, до какой степени это было правдой. Но я был подавлен; я сам чувствовал себя затравленным, и, перестав понимать хаос, превосходивший мои предположения, я страдал при мысли о капризе Эпонины, которая, по-детски требуя, чтобы я выдал ей аббата, в то утро поставила мне ультиматум.
Внутреннее беспокойство мое было скудным, во мне зарождался было корнелевский диалог12, но истощался сам собой, прежде чем обрести форму; я не смог бы сформулировать те сильные чувства, что привязывали меня к моему брату и к этой девице. Эпонину я понимал глубинно, я никогда не противился ее порокам, и ее желание иметь аббата казалось мне одновременно верхом чистоты и верхом жестокости. Но брат мой не смог бы пережить той радости, какую она собиралась ему дать. Мне казалось, что именно радость, еще сильнее той, какой Эпонина наполняла меня, доконала бы аббата.
В конце концов я сел и стал долго говорить в этой темной комнате без воздуха: молчание аббата, отвечавшего изредка только жалкой улыбкой, производило на меня такое впечатление, будто я говорю в пустоту.
— Я пришел попросить тебя, Робер, чтобы ты переспал с Эпониной. Моя просьба не может тебя удивить, но ты, возможно, решишь, что это просто вызов. Только разве это в самом деле никчемная провокация, как тебе хочется это понимать? Или же скорее уплата долга, который ты никогда не хотел признавать?
Аббат слабо запротестовал.
— Меня удивляет… — начал он.
— Удивлять тебя прежде всего должно то, что ты так и не заметил, как твое сопротивление, несмотря на свою кажущуюся решительность, было изначально тщетным, ибо ты ведь понял, что «ты пропал»! — слишком поздно и тебе ее никак не избежать.
Я приготовился к тому, что он засмеется, вежливо пожмет плечами; в конце концов он действительно заулыбался, но так нехорошо… Зыбкий свет дождя придавал его чертам какую-то распадающуюся красоту. Мне было удивительно: с каждой моей фразой он становился все более отсутствующим.
Меня стало беспокоить это абсолютное изменение, и я решился развеять созданные мною же чары.
Я стал говорить ему с большим жаром, словно мог пробудить его при помощи столь великого абсурда.
— Прежде всего, ты должен знать заранее: к тебе она не пойдет. Она отказывается!
— Разве я ее об этом просил? — глупо сказал мой брат.
— Ты ничего не просишь у нее?
— …
— Проснись же! Ты уже десять лет дразнишь ее!
Время от времени я уже указывал на это брату. Когда Эпонина стала заниматься любовью со всеми парнями из деревни, он не просто скрывался от нее: тогда, в тринадцать лет, она уже спала со столькими мужчинами, со сколькими только могла. И когда Робер, посвященный до тех пор во все ее тайные игры, делал вид на улицах, что не знает ее, это выглядело еще фальшивее оттого, что мы, будучи близнецами, иногда менялись одеждой. А я к тому времени вернулся из Савойи, где я проводил долгое время на лечении. Вскоре я стал самым постоянным любовником Эпонины. При таких обстоятельствах ее бесило, когда она узнавала Робера по отсутствующему виду, от которого ей становилось смешно, но и перехватывало горло. Сутана еще больше усугубляла эту комедию. Этот маскарад воспринимался Эпониной как самая возбуждающая провокация: она с удвоенной силой подшучивала над ним, скрывая досаду, которую только обостряли ее порочная чувственность и привычка к моему телу. Она побуждала смеяться и других девушек, и поскольку она могла ответить на дерзость Робера разве что еще большей дерзостью (она очень рано усвоила порочные привычки), то однажды, когда спускалась ночь, она заметила его и побежала навстречу; по нелепой и скованной походке она узнала, что это не я; она повернулась к нему спиной, она подняла юбку, задрав задницу.
— Гаденыш! — сказала она сквозь зубы. — Ты не хочешь видеть мою… ты все равно увидишь ее!
В конце концов аббат решил больше не заезжать или как можно меньше заезжать в Р. Но тут один за другим умерли наши родители, началась война, и его болезнь, не говоря уже о дружеской привязанности ко мне, заставила его вернуться в родной край.
Мы опять встретились в Р., как он хотел, но, узнав об этом, Эпонина тоже решила присоединиться ко мне. На сей раз ее приезд был чреват серьезными последствиями, ибо Робер согласился заменить на два месяца умершего кюре.
Я в конце концов стал отчитывать брата: ему никогда не следовало возвращаться в Р.; узнав об этом, Эпонина непременно должна была примчаться сама; он не мог больше игнорировать ее: от его сопротивления она становилась одержимой; она постепенно сходила с ума; короче, она была своеобразно влюблена в него — она, для которой интерес к мужчине каждый вечер мог импровизироваться заново.
— Ты презираешь Эпонину за то, что она продается, но это неправда: когда у нее были мальчики просто для забавы, ты уже не узнавал ее на улице!
Я продолжал более тихим голосом, произнося слова с шипением:
— Меня от этого десять лет тошнит!
Я встал, стал ходить взад-вперед, дождь струился по стеклам, было уже не так жарко, а с меня пот лил градом. Я чувствовал себя нехорошо. Брат ничего не ответил: он походил на старика. Это раздражало меня еще сильнее, ибо вместо насмешливых — и уверенных в себе — возражений, к которым я привык, он теперь выказывал такую растерянность и колебания. Наконец я произнес со сдержанным гневом:
— Как ты смеешь ее презирать? Она не переносит твоего презрения: я взвешиваю свои слова, когда говорю, что она от этого больна, она от этого больна по той простой причине, что ты не прав! Ты не прав, и к тому же ты пропал: она смеется над тобой, но в ней поднимается такое бешенство против тебя, что ты сам скоро заболеешь от презрения, которым тебе так нравится ее удручать.
Я замолчал и вышел, резко хлопнув дверью. Он не пошевелился и не проронил ни слова.
На улице я почувствовал себя таким изможденным своими собственными словами, что не мог уже ни посмеяться над ними, ни вообще что-либо сделать.
IV. Под окнами
В глубине души мадам Анусе не имела ничего против распутства своей дочери. На самом деле за его-то счет она и жила; а накануне она волновалась за аббата (весь городок знал, что Эпонина домогается его, это всех очень забавляло и шокировало одновременно). Но только чрезмерность подобного скандала — и очевидная бедность моего брата — способны были выбить ее из колеи. Вечером я пошел к Эпонине. Я поведал ей о своем свидании с братом.