Мы были в ее спальне, девять часов вечера, уже стемнело. Улица, на которой стоял дом Анусе, была малолюдна, мы забавлялись у окна второго этажа, но вдруг Эпонина, высунувшись наружу, резко отшатнулась и сделала мне знак замолчать.
— Робер! — сказала она вполголоса.
Мы укрылись за занавеской, за оконной створкой, и мы увидели моего брата. Мы удивились, что он проходил именно по этой улочке, которой он должен был как раз избегать. Мы даже тихо задали себе вопрос, уж не к Эпонине ли он идет.
Даже если он так первоначально и решил, то уже отказался. Он медленно прошел перед домом, разглядывая окно на втором этаже. Он остановился подальше, обернулся и посмотрел на окно еще раз. Потом ушел — его темный силуэт я различал с трудом — и потерялся во мраке.
Эпонина сказала мне:
— Оставайся здесь!
Ей хотелось поговорить с ним, но она не смогла найти его на темных улицах. Она вскоре вернулась, явно озабоченная, и раз десять спрашивала меня, что, по-моему, может означать эта странная прогулка.
Мы терялись в предположениях. Может быть, он просто разыскивал меня и, не обнаружив никого дома, вернулся в надежде встретить меня где-нибудь на улице, между моим домом и домом священника. Что бы там ни было, один только факт этот свидетельствовал о некоем решительном изменении. Накануне аббат ни за что не пошел бы по этой улочке, разве что не было бы никакого средства ее избежать.
Молчаливое прохождение Робер а под окнами Эпонины пробудило в нас беспокойное чувство: мы и не догадывались, что оно предвещало. Эпонина предполагала, что она наконец сможет добиться моего брата и прервать унижающее ее молчание. Но она не могла в этом удостовериться, и надежда на столь мучительно ожидаемый результат теперь возбуждала ее еще больше. Она нервно дрожала, хохотала до упаду, и при любви ее легкое тело совершало резкие движения. Она дрыгала ногами, как курица, которой режут горло, и вся натягивалась, как полотно на ветру.
Внезапно — окно было открыто — из нее исторгся крик, завершившийся задыхающимися проклятиями. Она окатила аббата целым градом нелепых ругательств. Потом она замолчала, и я услышал только грохот башмаков по улице — это убегали испуганные мальчиппси, которые подсматривали, как мы занимаемся любовью.
При виде брата, проходящего перед домом Эпонины, я остался в растерянности под впечатлением ужаса. Робер уже давно раздражал меня своим улыбчивым сладкоречием — маской, которой он упрямо противился даже возможности нашего сближения. Поэтому я понимал обиду Эпонины. Поэтому поведение Робера с моей любовницей изменило ход нашей верной дружбы. Это было даже важнее, чем его религия или убогая жизнь семинариста. Христианская вера и ее последствия были мне не по душе, но я охотно обсудил бы это с Робером: я бы говорил со страстью, и при таких условиях мужчины умеют понимать друг друга, противоположность взглядов не мешает им любить друг друга. Но когда он притворился мертвецом в ответ на желание Эпонины, у меня пропало всякое искушение поиронизировать.
V. Обещание
Такая позиция казалась мне не просто трусливой, это отречение от себя не просто превращало моего брата в некую видимость: этот мертвец тащил в могилу и меня, ибо, не считая одеяния, Робер был моим зеркальным отражением.
В конечном счете, отрицая существование Эпонины, он только возбуждал желание, которое она испытывала ко мне или которое я испытывал к ней; это, вероятно, и обеспечило долговременность нашей связи. Но было и другое последствие: при таких условиях и Роберу и мне оставалась лишь возможность — посмеиваться друг над другом. Мы вовсе не прекратили встречаться, но, поневоле держась в рамках насмешливого настроения, мы увязли — глупо, безысходно — в совершенном отрицании друг друга. Каждый из нас говорил только для того, чтобы поиграть нервами другого. Во время своего визита в дом священника я впервые наконец высказал то, что действительно думал.
Все неожиданно изменилось, как в театре. Я же видел его утром без маски: передо мной был оцепеневший человек, который отвечал на мои удары лишь своей изможденностью. Но я при этих ударах помимо воли чувствовал себя человеком, который вышибает открытую дверь и падает во весь рост. Когда вечером я увидел, как брат идет по улице, я должен был бы обрадоваться, что он наконец разоружен и прекратил играть комедию. Его медленная походка в темноте выдавала скрываемую им тревогу. Но эта нечаянная деталь не удовлетворяла меня.
Мне хотелось встретить Робера вовсе не исподтишка. Брат мой всегда был и оставался моим другим «я», свои собственные насмешки я ощущал как его жестокость, а пустую наигранность, с которой он силился меня опровергать, — как унижающее меня бессилие. В ту ночь я долго говорил с Эпониной, и наши мнения оказались так схожи, что сам удивился.
Эпонину не могло удовлетворить явное горе моего брата. Ей было безразлично, что он страдал, ибо его страдание в очередной раз опровергало ее! Насмеявшись до бешенства и усталости, она хотела от аббата, чтобы он признал ее, чтобы она наконец начала существовать для него, и поскольку ей было известно, что истинны в ней только пороки, то она вздохнула бы свободно, если бы ей удалось соблазнить его. Она была права: в постели презрение, связанное с ее статусом проститутки, превратилось бы в чувство наслаждения, которое и стало бы мерой ее чистоты.
Она говорила тихо и быстро, задыхаясь от собственного красноречия.
— Робер не может ничего узнать, — говорила она. — А я хочу, чтобы он узнал, понимаешь. Он ничего не знает о такой непреклонной девушке, как я!
Голая Эпонина говорила без конца. В той твердости, которая держала ее в напряжении, было что-то конвульсивное.
Мне пришлось десять раз пообещать ей: я пойду к Роберу на следующий день и не отстану от него, пока он не пообещает мне прийти ночью. Мне не следует его обманывать: он будет предупрежден, она будет ждать его голая в спальне; ему не надо будет ничего ей говорить, она — девка, а с девками не церемонятся. Раньше она работала в «заведении»; он должен знать всё и прийти к ней — к ее матери — как в «заведение». Старуха проводит его по лестнице, аббат даст ей сто франков, если пожелает (сам я расплачивался точно так же); все кюре рано или поздно ходят к девкам; разумеется, Робер не первый, с «кем она имела дело».
Это был проститутский жаргон, но в нем звучала столь безумная решимость, столь твердо напряженное движение, что его бесспорная низость не могла обмануть: это был в то же время язык страсти, вульгарно-демонстративной, чтобы не только устранить препятствие, но и сократить срок ожидания, который был бы ей противопоставлен. Это была сама полнота бесстыдства, считающего, что вся земля ему принадлежит, соизмеряя жестокость свою с бесконечной протяженностью и не ведая более успокоения. Она сказала мне еще:
— Ты думаешь, от него будет пахнуть погасшей свечкой?
Я воображал, как она раздувает ноздри в темноте.