заупокойной службе:
Это сладострастно-мелодичное стенание было так двусмысленно! Таким причудливым образом он признавался в своей тоске по соблазнам наготы! Аббат должен был победить нас, отрицая самого себя, и его попытка ускользнуть лишь еще больше это подтверждала; прекрасное его пение в молчании небес замыкало его в одиночестве наслаждения набожностью: эта потрясающая красота во мраке была не более чем почитанием порока, единственного предмета этой комедии.
Он продолжал бесстрастно:
Мадам Анусе подняла голову: он был неподвижен, с простертыми руками, его пронзительный голос отмечал ритм мелодии с восхитительной методичностью (особенно бесконечным казалось «misera-ti-o- num»). Оторопевшая мадам Анусе украдкой надула губы и снова опустила голову. Поначалу Эпонина не обращала внимания на странное поведение аббата. Держа руки на бортах пальто, с приподнятой шевелюрой, приоткрытыми губами — в ней было все так прекрасно и так распутно, что мне хотелось в опьянении ответить на жалобное пение аббата какой-нибудь развеселой песенкой.
Эпонина вызывала у меня ассоциацию с аккордеоном, но бедные деревенские танцульки или мюзик-холл, в котором она пела (среди голых манекенов), казались мне просто смехотворными по сравнению со столь явным ее триумфом. Для того чтобы действительно достойно воспеть славу ее, вся церковь должна была бы огласиться звуками органа и резкими криками хора. Мне казалась просто дурацкой та песенка на идиотский мотивчик, которая мне так нравилась раньше в ее исполнении:
И я воображал себе восклицание: «Те Deum!»10 В один прекрасный день улыбка восхищенной злобы завершает резкое, как смерть, движение: она была его концом и знаком. Так и я, во всей моей нежности, вознесся от одного приветственного возгласа — счастливого, бесконечного, но уже близкого к забвению. Эпонина, явно пробудившись от ошеломлявшей ее грезы, увидела аббата и в тот же миг захохотала, да так сильно, что от смеха даже не удержалась на ногах; она отвернулась и наклонилась над балюстрадой, она покатывалась со смеху, как ребенок. Она хохотала, обхватив руками голову, а когда аббат, перебитый этим полуприглушенным кудахтаньем, поднял голову, то он, с простертыми вверх руками, увидел перед собой голый зад: ветер приподнял полы пальто, которое ей уже не удалось удержать, когда смех обезоружил ее.
На следующий день аббат молчаливо признался мне (я в шутку спросил его, а он честно промолчал), что в тот миг у него в… Эпонина так быстро запахнула пальто, что мадам Анусе, которая распрямлялась медленнее, так и не поняла, что означало восхищенное лицо: аббат, воздевший руки к небу, так и остался с открытым ртом!
III. Аббат
После случая на башне характер моего брата резко переменился. Многим даже казалось, что у него помутился рассудок. Это было лишь внешнее впечатление. Но он так часто стал распускаться и вести себя безрассудно, что посторонним трудно было в этом усомниться. К тому же подобное объяснение многое упрощало. В противном случае Церковь и верующие должны были бы возмутиться. К тому же он помогал Сопротивлению11, соглашаясь на самые рискованные задания ни слова не говоря, и, возможно даже, в некотором смысле с полным безразличием. На следующий день я встал пораньше: мне не терпелось повидать его.
У меня не было четкого плана. Я хотел, чтобы Робер уступил капризу Эпонины; но моя злобная забава явно не могла вытеснить потребности поддерживать между нами некую насмешливую дружбу, насмешливость которой не имела бы иного смысла, кроме моего поражения.
Чувства мои довольно притупились, я испытывал легкую тошноту от выпитого накануне алкоголя и нервное истощение. В десять часов утра, в дождливую погоду, улицы городка выглядели мертвыми, и молчание закрытых окон напрасно хранило память о них. Это угнетает, но неизбежно. Сентябрьское утро, десять часов, городок Р.: из безмерного количества возможностей мне досталась именно эта, я ощущал всё бесстыдство неба, которое из всей своей вечности скупо давало мне этот ограниченный дождливый момент на улице городка.
Я прошел через приходской сад: там был дом, выставлявший передо мной всю ироничность своей недоказуемой реальности, долговременной и скоротечной, — дом, который скрывал моего брата и который сейчас сокроет меня.
В полумраке того серого утра аббат сидел неподвижно в своей комнате, на нем были белые холщовые брюки и черный шерстяной жилет.
Он молчаливо сидел в кресле, и его изнеможденность соответствовала по контрасту той силе, с которой он попросил меня войти.
До меня не сразу дошло, что на этот раз он был действительно разбит; а я гадал, что за причины, помимо тех, какие я мог себе вообразить, могли так решительно его рассердить. Не успел я разжать зубов — протянутая мне рука соскользнула на ручку кресла, упала, словно кукольная; в его исполнении это выглядело театрально. Он несомненно почувствовал это. Он поднял голову и сказал мне почти наигранным тоном:
— О! как глупо, на самом деле.
Ведь ему, должно быть, хотелось делать вид, что он верит в мою невиновность. Он улыбнулся и заключил после долгой, как мне показалось, паузы:
— Но в общем ничего.
В тот момент я плохо понимал и действительно так и не понял до тех пор, пока другие события не придали этим словам ясного смысла.
Но я только ощутил до дурноты — так что мне даже пришлось широко открыть окно, — сырость этого дома, дома священника, и потому неубранная кровать моего брата, незакрытый ночной столик и, главное, старческий запах вокруг вызывали у меня желание уйти.
— Ты не выспался, — сказал мне брат. — Я тоже спал довольно скверно.
Он был уклончив.
Подступиться к тому, что нас действительно занимало, мы оба не смели: дело было в той самой