глупцом или хвастуном!
Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке.
В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной.
Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом:
— Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности.
И, всплеснув руками перед ним:
— У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя…
Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал:
— Ты не так понял.
Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию.
— Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий!
Я стал умолять его:
— Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание.
Аббат ответил просто:
— Я провожу тебя.
Однако он улыбнулся и добавил:
— У меня самого свидание на башне.
Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем.
Он опустил глаза и глупо сказал:
— Бесконечно милосердие Господа нашего.
Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу.
— Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно.
Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae»6.
Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл.
. . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью…
Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия.
— Мы чуть было не упали, — сказал он.
Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал.
В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни, она весело спрашивала:
— Ты что, умер?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата.
Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха.
— Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения.
Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось.
За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком.
Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата.
Я сам удивился своей озлобленности против него.
Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины.
Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение.
Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность.
Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку.
— Что это за комедия? — спросил он.
В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность.
Я ответил с нарочитой неловкостью:
— Ты что, боишься подняться?
Он засмеялся, но это его задело.
— Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться!
Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией:
— У тебя такой тихонький голос…
Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха.
Я крикнул изо всех сил:
— Эпонина!