интереса к этому представлению могло бы обратить наше плохое настроение на другой объект. Мне начинало казаться, что история тем и закончится: мы разойдемся холодно, но спокойно. Расстаться сразу после ужина было бы так же тягостно, как надавать друг другу пощечин; за время представления, может быть, успела бы наступить депрессия. Но случилось совсем иначе.
После длинной серии номеров, под стать довольно простой аудитории, которую они должны были забавлять, фокусник попросил каждого зрителя (в зале помещалось не очень много народу) вытянуть карту. Так он раздал целую дюжину карт, и назвал каждую из них, прежде чем открыть. Он подошел к нам, и я должен был выбирать первым. Если бы не вызов, брошенный забавником, я не обратил бы никакого внимания на колоду и вытащил бы подсунутую мне карту. И я действительно увидел ее, но решил взять другую; я протянул руку — в этот момент колода скользнула, и нужная карта попала мне в пальцы; я остановился, желая взять ту, что я выбрал сам; в тот момент, когда я уже чуть было не вытянул ее, я увидел глаза фокусника — и уловил в них вместо холодной властной воли выражение какой-то нервозной мольбы. Я уступил и взял ту карту, какую он хотел.
Пришла очередь Жермены. С самого начала представления я не поворачивался в ее сторону, но теперь я наблюдал, как она выбирает; в тот момент я видел ее со всей отчетливостью: она казалась воплощением жестокой злобы. Какой-то миг, подменяя карты, фокусник пытался навязать ей выбор; она заметила это и вытащила ту карту, какую хотела; она сделала это без улыбки, с какой-то нехорошей ловкостью. Я слышал, как фокусник прошипел сквозь зубы: «Ведьма!» Шарль, должно быть, тоже услышал: он встал и дал несчастному пощечину. В зале заволновались. Шарль увлек за собой Жермену и вышел. Многие зрители встали со своих мест. Фокусник хранил непоколебимо-достойный вид.
— Друзья мои, — сказал он, — успокойтесь, садитесь. У этого господина, конечно, галлюцинации, на него, наверное, нашло безумие.
— Извините, — сказал я, в свою очередь, довольно жалобно, — уверен, это недоразумение.
Я попытался тут же уйти, но в суматохе это заняло довольно много времени.
Я оказался на темной улице. В нескольких шагах я услышал раскаты голосов — Шарль и Жермена буквально кричали друг на друга. Я подошел ближе. Шарль дал Жермене такую пощечину, что она упала. Он помог ей подняться. Он увел ее, страстно обнимая. Я слышал, как Жермена зарыдала.
Я вернулся к себе, мои губы пересохли.
Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул.
Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал.
(Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.)
В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее.
Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд.
Через два дня я получил от Шарля следующее письмо:
«Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться».
Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля.
Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее.
Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.
— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного.
Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить.
Часть вторая
Рассказ Шарля С
I. Эпонина4
В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой.
— Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска.
В тот момент его глаза сверкнули лукавством.
— Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание…
И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова:
— Say it with flowers!5
Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо, я не мог поверить, что он осмелился…
Мне и сегодня непонятно, чего он хотел.
Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой.
Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется