Я услышал вопли:
— Болван!
И другие, еще более грязные слова.
Потом:
— Иду.
Она была вне себя от гнева.
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
— Ну хватит! Пойдем вниз.
— Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда, но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице.
Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину.
— Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова.
Аббат ответил слабым голосом:
— Это единственное, что нам остается.
В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх.
При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше.
Эпонина в испуге застонала:
— Держите его, он убьется.
— Я не могу, — сказал аббат.
Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине:
— Пусти меня наверх, я иду на вершину башни.
Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга.
Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе.
II. Башня
Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко.
Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно- насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку.
Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе7, его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка.
— Эпонина! У, шлюха! — вопила мадам Анусе.
Ее голос базарной торговки, еще более злобный от деревенского акцента, перекрикивал шум ветра. Старуха вылезла на площадку, на миг пошатнулась от ветра; она выпрямилась, с большим трудом удерживая накидку (весь ее облик напоминал о жизни, проведенной в тусклой строгости холодных ризниц, только ей забыли заткнуть рот).
Как крикливая фурия она набросилась на девицу:
— Вот сука, напилась и разделась голая под пальто.
Эпонина отступила к балюстраде, словно завороженная взглядом своей матери, которая открывала ее позор. На самом деле у нее был вид лукавой сучки, и она уже потихоньку хихикала от страха.
Но еще проворнее и решительнее, чем старуха, вперед бросился аббат С.
Его тонкий голос, вдохновленный подспудной волной стыда, уже не ломался: он разразился громом властного приказания:
— Мадам Анусе, — изрек этот голос, — вы где находитесь?
Удивление старухи было безмерно, она так и замерла, глядя на аббата в упор.
— Вы находитесь, — продолжал голос, — в стенах святого храма. Старуха остановилась в нерешительности, она была обезоружена. Эпонина, с некоторым разочарованием, заставила себя улыбнуться.
В Эпонинином обалдении и напускной глупости чувствовалась какая-то неуверенность. Пьяная и немая на вершине святого храма, она была воплощенным послушанием и в то же время воплощенной угрозой. Ее стиснутые руки вроде бы решительно придерживали полы пальто, но они могли с тем же успехом в любой момент распахнуть его.
Итак, она была одновременно одета и обнажена, стыдлива и бесстыдна. Внезапно нейтрализовавшие друг друга запальчивые движения старухи и священника лишь усугубляли у нее эту нерешительную неподвижность. Гнев и ужас словно обрели свое завершение в этой парализованной позе, благодаря которой ее нагота в тот миг обернулась предметом беспокойного ожидания.
В этом напряженном спокойствии мне показалось сквозь пары опьянения, что ветер стих, от бескрайних небес исходило долгое молчание. Аббат тихо преклонил колени; он делал знак мадам Анусе, и та встала рядом на колени. Он опустил голову, простер руки крестом, и мадам Анусе смотрела на него: она опустила голову, но не простерла рук. Немного погодя он запел убитым голосом, медленно, словно на