— Постановление о запрете абортов вышло 27 июня 1936 года, так что строчка Высоцкого «Первый раз получил я свободу по указу от тридцать восьмого» неточна. За аборт полагался срок. А может, это вмешались провиденциальные силы: впереди была война, и нужно было накопить такой сгусток человеческий.
— Чтобы откреститься от них, я однажды сказал: мы — питерские шестидесятники, потому что нам около шестидесяти лет, наши первые дети родились в 1960-е и мы живем на 60-й параллели. Но я никогда не был шестидесятником. Я питерский. У нас шестидесятников не было. Но была оттепель, которая позволила нам писать — правда, без особых шансов публиковаться. После ждановского постановления 1946-го положение Москвы и Питера стало невозможно сравнивать. Шестидесятники родились в Москве. Хрущев на них натопал, накричал — и создал им мировую славу. А в Питере была зависть: мы лучше, а они славу хавают. Как сказал мне однажды Соломон Волков, «все славы рождены властью». Либо ты в конфликте с ней, либо ты ее поддерживаешь.
— А вот это уже подлость более позднего поколения, решившего втоптать в грязь шестидесятников. Просто они были молоды и жили, желая понравиться. Что еще человеку нужно? Понравиться девушке, другу, читателю... Хочется воплотиться. Это нормальное желание. Из них получился мейнстрим, если говорить современной засоренной терминологией. Все были на взводе. Появилась надежда, что все будет иначе. Была она и при Горбачеве.
— Наступить на горло предшественнику — это их закон. Мы этим не занимались.
— Да. Потому что из-за него была неверно прочитана вся русская классика. Только после знаменитого доклада Хрущева издали Достоевского. До этого он считался мракобесом и реакционером. У Толстого издавали в основном «Войну и мир». Толстовский пафос войны и мира в искаженном виде питал нашу якобы эпическую социалистическую литературу, начиная с «Тихого Дона». Все писали эпопеи. Фадеев неплохо начинал с «Разгрома», но это тоже подражание Льву Николаевичу. Из Гоголя стремились выхватить романтизм, из Толстого вот этот историографический пафос. Но в XIX веке писали не по социально-политическим мотивам, а потому что душа лежала к творчеству. Литература была не производством, а индивидуальным занятием.
— Когда одно самоутверждается за счет другого — это просто низость. Безобразием было ругать Окуджаву, верно? В конце концов, критика — тоже вид литературы. Но кто судит и этим ограничивается, тот сам ничего не умеет. Это самый дешевый и легкий путь к славе. Я могу не любить кого-то, но тогда я просто о нем писать не буду, вот и все. Ничего отрицательного в жизни нет, а положительное есть. Надо уметь сказать правду, когда необходимо, но не гнобить.
— Меня считают основоположником постмодернистского направления в России. А если совсем честно, то я раньше всех в Европе написал такой роман. Но это уже дело литературоведов — сравнивать. Пусть они там свою колбаску режут. Есть в литературе идеи, которые никакие новаторы до сих пор не воплотили, включая постмодернистов.
— Например, никто не воспел старость.
— Да, они живут в языке. Но в мировой литературе почти ничего об этом не написано, если хотите знать. Я обожаю Александра Дюма, как ребенок, и последнюю часть дартаньяновской трилогии люблю за то, что там старики выставлены против молодежи. Все четверо великолепны, а молодежь абсолютно гнилая. Еще один похожий романчик я читал у Сименона. У Толстого есть прекрасный старик Болконский. Но это исключения. А в общем, я не помню литературы, доброй к старикам, сочувствующей им. Хотя и у Платонова, и у Чехова вы стариков найдете. Может, поэтому я в «Пушкинском доме» и описал собственную старость. Придумал себя в двух вариантах: спившегося великого человека и такого аристократического пьяницы... Знаете, больше я вам не напишу романа.
— Хватит четырех. Больше чем достаточно: четыре романа за жизнь.