улыбки. Одет в обыкновенный совработничий пиджак, лежащий на нем мешком. На эстраде чувствует себя как дома. К аудитории относится дружески-покровительственно».
Казанский триумф Владимир Владимирович объяснял главным образом тем, что Казань — старинный университетский город и столица республики.
— Обязательно еще раз сюда приеду! Столпотворенское вавилонье! Только Шаляпин может сравниться со мной! (Шаляпин был на устах, быть может, еще и потому, что Казань — родина гениального артиста.)
Студенты хотели еще в театре договориться с Маяковским о его выступлении в университете. Но постеснялись. Утром они робко постучали в дверь номера, а минут через пять их лица сияли от счастья. Выступление было назначено на сегодня в два часа дня. И хотя объявить об этом они смогли незадолго до начала, актовый зал был так же переполнен, как накануне — театр.
Маяковский буквально загорелся, отменив еще вчера намеченные планы. Он думал, вероятно, о совпадении: сегодня траурный день, третья годовщина со дня смерти Ленина, выступать придется в здании, где учился Владимир Ильич. С этой трибуны, быть может, звучал голос Володи Ульянова и здесь он принимал участие в студенческих «беспорядках». Обо всем этом думал Маяковский, входя в Казанский университет.
В эти траурные дни Маяковский нарушил свой постоянный принцип: исключил из программы, в первую очередь, резко-сатирические стихи, меньше острил… Все выглядело строже и спокойнее: отрывки из первой и второй и полностью вся третья часть поэмы «Владимир Ильич Ленин» составили стержень программы…
Через год, в этом же зале прозвучали проникновенные строки («По городам Союза»), написанные под впечатлением прошлогодней встречи:
Университет — горделивость Казани, и стены его и доныне / хранят любовнейшее воспоминание о великом своем гражданине. Далёко за годы мысль катя, за лекции университета, он думал про битвы и красный Октябрь, идя по лестнице этой. Смотрю в затихший и замерший зал; здесь каждые десять на сто / его повадкой щурят глаза и так же, как он, скуласты. И смерти коснуться его не посметь, стоит у грядущего в смете! Внимают юноши строфам про смерть, а сердцем слышат: бессмертье. Вчерашний день убог и низмен, старья премного осталось, но сердце класса горит в коммунизме, и класса грудь не разбить о старость.
Снова «черепаший» поезд тащил нас свыше суток уже в Пензу. Приехали поздно вечером. Утром явились рабкоры, молодые поэты, приглашали Маяковского к себе. Но он должен уехать из Пензы сегодня же, после выступления в театре. И чтобы товарищи не обиделись, он зовет их в пять к себе в гостиницу.
Маяковский спрашивает, не знаю ли я, где тут жил Мейерхольд или где он родился.
— Это можно узнать…
Вспомнил Владимир Владимирович и другие имена, связанные с Пензой. А пока надо побродить по городу. И он отправился на базар.
На каждом доме советский вензель зовет, сияет, режет глаза. А под вензелями в старенькой Пензе старушьим шепотом дышит базар. Перед нэпачкой баба седа отторговывает копеек тридцать. — Купите платочек! У нас завсегда заказывала сама царица…-
Точно в условленное время пришли гости (среди них, как я узнал через много лет, были товарищи, ставшие впоследствии профессиональными литераторами: поэтесса А. Кузьменко, журналисты А. Демидов, Б. Куликовский и другие). Предполагалось, что явится человек десять. Но пришло куда больше — в крохотном номере садятся на кровать, на диван, на стол и… на пол. Один Маяковский не садится. Читают стихи, дружески беседуют, засыпают поэта вопросами.
Помню такой вопрос:
— Что получилось бы, если бы вы писали обыкновенными строчками?
— Тогда вам труднее было бы их читать, — ответил Маяковский. — Дело не просто в строчках, а в природе стиха. Ведь читателю надо переключаться с одного размера на другой. У меня же нет на большом протяжении единого размера. А при разбитых строчках — легче переключаться. Да и строка, благодаря такой расстановке, становится значительнее, весомее. Учтите приемы — смысловые пропуски, разговорную речь, укороченные и даже однословные строки. И вот от такой расстановки строка оживает, подтягивается, пружинит. Эта форма отрешает вас от затвердевших канонов, и в наши дни вы перестаете ассоциировать ее со старыми формами, в которые новое содержание не всегда лезет. Слова сами по себе становятся полнокровными — и увеличивается ответственность за них.
Но главное, повторяю, в их природе. Заодно добавлю, есть такой критерий: из хорошей строчки слова не выбросишь. А если слово можно заменить, значит, она еще рыхлая. Слово должно держаться в стихе, как хорошо вбитый гвоздь. Попробуй, вытащи! И наконец, стихи рассчитаны в основном на чтение с голоса, на массовую аудиторию. Новое всегда непривычно, товарищи. Трудновато бывает, но зато потом становится интересно. И чем дальше, тем интереснее.
Беседа закончилась только тогда, когда Маяковский собрался в театр. Но товарищи не расстались с ним: отправились послушать его рассказ о путешествии в Америку.
У нас все было рассчитано по минутам: с вещами в Нардом[17], начать точно в восемь, перерыв сократить до минимума и ровно в 10 часов 20 минут закончить, иначе опоздаем к поезду на Самару. Договариваемся: если увлечется — зайду в ложу и буду сигнализировать ему, подняв руку: пора кончать. Так и пришлось сделать.
Небезынтересно отметить, что в Пензе заведующий Политпросветом отказался разрешить вечер Маяковского на том основании, что ему якобы неведомо это имя. (Не скрывалось ли за этим пренебрежение к поэту?) По моей просьбе вмешался горком партии, и разрешение было получено. Вскоре политпросветчика освободили от работы.
Прекрасно устроились: отдельное купе, сумеет, значит, Маяковский отдохнуть — поезд почтовый, идет часов 12.
Но суета путешествий, «скачки с препятствиями» были сродни Владимиру Владимировичу. Он любил и остро ощущал насыщенность дня.
В седьмом часу утра (январь — темно!) в Сызрани узнаю, что нас обгоняет ташкентский скорый. Маяковский, слыша мой разговор с проводником, просыпается.
Спрашиваю:
— Как быть? Не пересесть ли? Маяковский еще в полусне, бросает:
— О чем речь? Конечно. Разделение труда: вы бегите оформлять билеты, а я тем временем соберу вещи.
Выйдя из вагона, я понял абсурдность затеи: ветер, мороз, гололед. На перроне ни души. Носильщика нет. Поезда стоят далеко друг от друга (метров 300), в разных концах перрона. Но я все равно пошел. Бежать невозможно, а можно только семенить ногами.
Я возвращался из кассы, держа в руке билеты и сдачу, когда увидел Маяковского с носильщиком. Но тут, на радостях, должно быть, я поскользнулся, упал и выронил билеты. Быстро подобрав их, я кинулся догонять Маяковского. В эту минуту поезд тронулся, и я услышал крик:
— О-с-т-а-н-о-в-и-т-е!!!
И поезд… остановился.
В это трудно сейчас поверить.
Сознаюсь, что ни до, ни после этого я не ощущал такой силы голоса Маяковского.
Мы добежали до середины состава: была открыта дверь только одного вагона, на ступеньках которого стоял начальник поезда. Он-то и наблюдал наш условно-стремительный бег, приняв нас, видимо, за начальство. Вся эта картина, надо полагать, произвела на него впечатление, и он дал свисток. Машинист стал притормаживать.
Маяковский первым вскочил в вагон, я — следом. Снова свисток, и поезд тронулся.
На ходу Маяковский бросил носильщику купюру, которая летала по ветру. Владимира Владимировича волновало, подберет ли ее носильщик, и он выглядывал из вагона до тех пор, пока не убедился, что деньги достигли цели. Взяв часть вещей, он удалился в купе.
— Кто этот здоровый дядька? — спросил меня начальник. — Почему вы останавливаете скорые