помнил все эти годы?… Ты, маленькая, на белой дороге – и всё оглядываешься и машешь мне рукой… Так и осталась в сердце на всю жизнь. Оглядываешься и машешь…»
И, словно устав расходиться, устав от этого бесконечного прощания, – мы бросились назад – друг к другу, задыхаясь и торопясь, путаясь в словах и временах… «А помнишь?…», «А знаешь?…»
От того зимнего дня, от того прощания на белой дороге – через муку и счастье узнавания – к этому дню, к этой встрече. Он так крепко сжимает мою руку, что она немеет, но я не отнимаю её.
– Смотри, опять метель!…
От того зимнего дня – к этому весеннему… Через неизбывную горечь и грусть («Никогда мне не узнать, какой ты была тринадцатилетней…»,
– «А мне никогда не вскарабкаться к тебе на колени и не побыть маленькой…») – к сегодняшней радости («Какое счастье, что я дождался тебя!», – «Какое счастье, что я успела!»). И сегодняшнее ВМЕСТЕ огромнее прошлого ВРОЗЬ. «А помнишь?…» – «Помню». «А знаешь?…» – «Знаю».
Нет, не почудилась, не придумалась та ниточка между нами, чудесная ниточка общения – без слов, без писем, без встреч… «Я всегда думал о тебе». – «Я чувствовала это».
Оттого так легко смотреть в глаза друг другу, оттого так радостно – день за днём, словно год за годом – проживать наши жизни заново – теперь уже вместе, сплетая их, разбежавшиеся когда-то от той заснеженной тропинки в разные стороны, – сплетая их в одну, общую жизнь…
«Взял бы тебя на руки и понес в Одессу!» – говорит отец.
– Милый мой папочка! Это я тебя понесу! – говорю я, и мы смеемся. Чему смеемся? И сами не знаем. Просто нам хорошо вместе.
«Это я тебя понесу…» Почему, зачем я так говорила? Разве я не верила, что всё окончится благополучно?
Всё будет хорошо. Ведь всё только начинается! И всё у нас ещё будет!
И весенняя Одесса в цвету, акации и каштаны, умытый тёплым дождем аэропорт – тот самый, что построил мой отец. Он строил его, ещё не зная, что когда-нибудь мы пройдем по этой сияющей взлетной полосе вместе. Но мы обязательно пройдем!
А потом будем бродить по чудесным зелёным улицам, по Дерибасовской и по Молдаванке, от одних только названий кружится голова! И в синем одесском небе я увижу стремительный шпиль телебашни – той самой, что построил мой отец. Тогда ещё совсем молодой, чуть старше меня-сегодняшней, горячий и нетерпеливый, сколько раз взбегал он наверх – под эти ослепительные облака, в эту пронзительную синеву? «Не хватало терпения ждать подъемник!» – смеется он. – «Наверх – бегом, вниз – тоже бегом… Вообще мне здорово повезло с профессией. Если бы я не любил свою работу, не знаю, как бы я жил».
А ещё мы обязательно сходим в Оперный, в знаменитый одесский Оперный, и отец покажет, у которой из колонн стояла его раскладушка. Мой отец жил в Оперном театре! Целый месяц, во время реставрации. Принес раскладушку, подушку, и ночевал прямо здесь, чтобы не тратить время на дорогу домой и обратно. Такой мой отец. Всю жизнь – на стройплощадке, прораб, одержимый и неутомимый. Высокий и сильный, в свои сорок пять он кажется мальчишкой, так легка его походка, так заразительно он хохочет. И вдруг – смертельная бледность заливает его лицо, лоб покрывается испариной… Я бегу на пост дежурной медсестры…
После укола он минут пять или десять лежит с закрытыми глазами, тихий и бледный, и мне становится страшно. Но я упрямо говорю себе: всё будет хорошо! «Всё будет хорошо», – говорю я, глядя в снежную кутерьму за окном. Да, я всё понимаю. Я догадываюсь, почему Алкс старается не встречаться со мной взглядом. Операция отчаянья… Но ведь он, Алкс, – первоклассный хирург, он уже дважды оперировал отца, и всё заканчивалось благополучно. Разве он взялся бы оперировать в третий раз, если бы не верил?…
Легкий румянец возвращается на лицо отца, он открывает свои синие глаза… «Всё прошло»,«Всё прошло»,-улыбается он. «Послушай, – говорю я ему, – я ездила сегодня утром на взморье и искала для нас домик. После операции мы поживем немного здесь, пока ты не окрепнешь». «Хорошо, – говорит он, – как скажешь, так и будет. Только как же твоя сессия?» – «Возьму академический. Или сдам осенью. Неважно. Я уже послала в институт телеграмму, что задерживаюсь.» – «Вот как?» – удивляется отец. «Вот так! И не возражай, пожалуйста». Я беру его очки, лежащие на тумбочке у кровати, и надеваю их на ручку чашки, как на переносицу – забавная рожица улыбается нам, мы хохочем, соседи по палате тоже смеются, глядя на нас. Хотя у них причин для веселья гораздо больше: они уже все ждут выписку. Ничего, и нам не так долго ждать. Ждали больше.
Никто из больных не верит, что я – его дочь. Думают: сестра. Я не отрицаю. Конечно, сестра. И сестра тоже. А как же?
«А я стихи тебе написала. Когда тебе показать: сейчас или после операции?» Он подумал, взглянул на меня как-то странно и сказал: «Лучше сейчас».
…Я смотрю в метель за окном, на белые шпили костела, на причудливые ветви деревьев – чёрные на белом: всё сказано – и ничего лишнего, ничего случайного. Смотрю в метель и стараюсь не вслушиваться в то, о чём говорит старый профессор группе студентов и аккуратненьких студенточек, которые, навострив блокноты и карандаши, с любопытством глазеют на моего отца. Он смущается и краснеет, как мальчишка, отчего глаза кажутся ещё синее… Я отворачиваюсь к окну, смотрю в метель, я думаю о хорошем: о том, как отец приедет в Москву, и я поведу его в цирк на Цветном, я покажу ему Крышу, я познакомлю его с Художником… Боже мой, как много у нас всего впереди! А мягкий и какой-то шутливый голос профессора пробивается сквозь метель, сквозь мысли о хорошем: «Вы, Сергей Дмитриевич, уникальный больной… третья операция… такой оптимизм… ваш случай войдет в учебники…»
Не успевает удалиться группа студентов, как палату заполняет толпа аспирантов, всё с теми же блокнотами и карандашами наготове, и спокойно-развязный голос уже другого профессора: «Где тут наш замечательный больной?…»
И я опять отворачиваюсь к окну, чтобы не видеть, как неловко моему отцу в роли наглядного пособия, живого экспоната. Хочется крикнуть: «Да оставьте же нас наконец! Нам и так мало отпущено…»
Но вот все ушли, спектакль окончен – и мы с облегчением улыбаемся друг другу.
Я сижу рядом с отцовской постелью, положив голову ему на грудь, и слушаю, как бьется его сердце… Хотя сказать «бьется» – нет, не могу. Эти звуки скорее похожи на хрипы и скрежет старого часового механизма. Жутко. Каждый день – по три, а то и пять приступов. Если замешкать с уколом – любой из них может стать последним.
Я знаю об этом. Знаю – но не верю. Не могу поверить. Ведь мы только- только нашли друг друга! Ничего страшного случиться не может, всё самое страшное уже позади.
– Только ты мог быть моим отцом, только ты!
– А всю жизнь прожили врозь… – грустно добавляет он.
– Ты ни в чем не виноват!
– Если бы так, доця… Но ты прости меня! Знаю, что нельзя этого простить, но ты прости!
«Ты ни в чем не виноват…» Я сказала то, что чувствовала.
Этот человек, с исколотыми иглой венами, с испариной на лбу, с походкой легкой, но такой мучительно медленной, словно не по комнате идёт, а по неизведанной планете ступает, – этот человек передо мной ни в чем не виноват. Этот, сегодняшний. Он смотрит на меня светлым измученным взглядом – взглядом человека, заплатившего за всё сполна. Нет, не мне его казнить или миловать. Не в человеческой это власти. Мне досталось – любить.
Мне досталось – нестись каждое утро по рижским прохладным улочкам с