Язык живёт доиндивидуальной и надличной жизнью. К отдельно взятому человеческому животному он имеет отношение лишь в той мере, в какой то принадлежит к «массе говорящих существ». Совсем как свобода и власть, он существует исключительно в отношении между членами сообщества. Бифокальное зрение, которым обладает каждый отдельно взятый человек, можно по праву считать общим даром, свойственным всему виду. В случае же языка это не так: здесь дар создаётся самим его разделением; стало быть, само между межличностных отношений и обусловливает, как бы путём резонанса, внутриличное достояние. Природно-исторический язык свидетельствует о приоритете «мы» над «я», коллективного разума над индивидуальным. Вот почему, как не устаёт повторять Соссюр, язык — это общественное установление. На самом деле, именно по этой причине он и есть «чистое установление», матрица и мерило для всех остальных.
Такой вывод не был бы полностью оправданным, если бы язык, помимо того, что он надличен, не осуществлял бы также интегрирующую и защитную функцию. Ведь любое подлинное установление стабилизирует и предохраняет. Но какую нехватку требуется восполнять природно-историческому языку? И от какой опасности он должен нас защищать? И у нехватки и у опасности есть точное название: языковая способность. Эта способность — т. е. биологическая предрасположенность к членораздельному говорению каждого отдельного индивида — есть простая потенциальность, которая остаётся лишённой актуальной реальности, в точности как в состоянии афазии. Как пишет Соссюр: «…во всех случаях афазии или аграфии нарушается не столько способность произносить те или иные звуки или чертить те или иные знаки, сколько способность каким бы то ни было орудием вызывать в сознании знаки данной языковой системы» (Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. Извлечения. М. 2006, С. 24). Язык — как социальный факт или чистое установление — компенсирует бессловесное младенчество индивида, состояние, в котором не говорят, хотя и обладают способностью это делать. Он предохраняет нас от первой и самой грозной опасности, которой подвергается отмеченное неотенией животное: силы, которая пребывает как таковая, лишённая соответствующих ей актов. Различие между лингвистической способностью и исторически обусловленными законами языка — различие, которое, отнюдь не будучи упразднённым, сохраняется и в период зрелости, заставляя ощущать себя всякий раз, когда производится высказывание — наделяет институциональной тональностью природную жизнь нашего вида. Именно это различие предполагает предельно тесную связь между биологией и политикой, между zoon logon ekon и zoon politikon.
Язык — это установление, делающее возможными все остальные: моду, брак, закон, государство (список можно продолжить). Но матрица радикально отличается от своих побочных продуктов. Согласно Соссюру, функционирование языка несравнимо с функционированием закона или государства. Бесспорные аналогии оказываются на поверку обманчивыми. Изменение с течением времени гражданского кодекса не имеет ничего общего с перегласовкой согласных или изменением некоторых лексических значений. Пропасть, отделяющая «чистое установление» от знакомых нам социально-политических аппаратов, поучительна для такого исследования, как наше. Пользуясь терминологией, которую мы употребляли ранее, мы могли бы сказать, что только язык является поистине мировымустановлением, т. е. таким, которое самим способом своего бытия отражает избыток биологически нецеленаправленных стимулов, не говоря уже о хроническом «обособлении» человеческого животного по отношению к его собственному жизненному контексту.
Язык разом и самое природное и самое историческое из человеческих установлений. Самое природное: в отличие от моды или государства, он основывается на «особом органе, подготовленном природой», иными словами, на врождённой биологической предрасположенности, представленной языковой способностью. Самое историческое: если брак и закон удовлетворяют требованиям определённых природных явлений (сексуальное желание и выращивание потомства для первого; симметрия обменов и пропорциональное отношение между нанесённым ущербом и наказанием для второго), язык никогда не ограничивается сферой объективно существующего, но затрагивает целиком весь опыт животного, открытого миру, а следовательно — как возможное, так и реальное, неизвестное в той же мере, что и привычное. Моду не локализовать в области мозга, и тем не менее она всегда должна уважать пропорции человеческого тела. Язык же, наоборот, зависит от определённых родовых условий, но пользуется неограниченной областью применения (поскольку сам же способен её расширять). Язык, зеркально отражая человеческую нехватку чётко ограниченной и предсказуемой среды обитания, лишен каких-либо ограничений в процессе своей актуализации; но именно его неограниченное разнообразие, иными словами, его независимость от фактических обстоятельств и природных данных предоставляет очевидную защиту перед лицом опасностей, связанных с этой нехваткой.
Чистое установление, будучи одновременно самым природным и самым историчным из всех, вместе с тем является установлением несубстанциальным. Идея фикс Соссюра прекрасно известна: язык не содержит в себе никакой положительной реальности, наделённой самостоятельной внутренней связностью, но одни лишь различия и различия внутри различий. Каждый член определяется лишь «отсутствием совпадения со всем остальным» (С. 102), т. е. своей оппозицией или инаковостью по отношению ко всем другим членам. Значение лингвистического элемента заключается в его не-бытии: х что-то значит исключительно и именно потому, что оно не у, не w и т. д. Способность говорящего отрицать некоторые житейские положения, иногда вплоть до нейтрализации неопровержимых наглядных доказательств, ограничивается повторением и экстериоризацией «переплетения вечно отрицательных различий» (там же, 101), которые всегда отличали внутреннюю жизнь языка. Отрицание, т. е. то, что совершает язык, следует понимать прежде всего как нечто, чем сам же язык и является. Чистое установление не представляет никакую исходную силу или реальность, но может их означать благодаря отрицательно- различительным отношениям, которые поддерживают между собой составляющие его элементы. Оно не представитель и не след чего бы то ни было, и именно в силу этого демонстрирует свою неотделимость от «существа, основанного прежде всего на обособлении».
Нельзя ли допустить, что политическое установление — в самом строгом значении этого прилагательного — заимствует свою форму и функционирование у языка? Возможно ли, чтобы существовала Республика, которая защищает и стабилизирует человеческое животное так же, как язык выполняет свою защитную и стабилизирующую роль по отношению к языковой способности, т. е. неотении? Может ли существовать несубстанциальная Республика, основанная на различиях и различиях внутри различий, непредставительская Республика? У меня нет ответов на эти вопросы. Как и любой другой, я тоже отношусь с подозрением к жонглированию аллюзиями и спекулятивным «коротким замыканиям». При всём при этом, я полагаю, что нынешний кризис государственного суверенитета делает эти вопросы вполне законными, избавляя их от налёта праздности и самодовольства. Идея, что самоуправление множества может напрямую соотноситься с языковой способностью человека, с тревожной двойственностью, которой он отмечен, должна по меньше мере оставаться открытой проблемой.