восемнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед искусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй — в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между — это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera[206], ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над».

У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно — сельским жителем.

Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не выношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком преданных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ничему полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей степени, чем все poetes maudits[207], в силу той парадоксальной причины, что он совершенно не любил искусства. Когда ты просто любишь искусство, ты еще остаешься собой, он же предпочитал затеряться в нем, пропасть.

Я же хотел быть — быть собой — собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений — собой. Быть выше искусства, произведения, стиля, идеи.

Вторник

Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочитать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно — как и мне, — что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен?

Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культурных, образованных. — Как так получается, что ты, писатель трудный, изысканный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься дешевыми романами? — такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его прекрасный ум охватывал меня шире).

Фрустрация. Промах. Как знать… может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения наших художественных возможностей?

Среда

Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуации» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути действительности», а я ему об «освобождающей какофонии».

А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены экспериментированием с определенным взрывчатым материалом, который называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова — здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «самосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух словах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыстием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он — монах без Бога… и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императивом, вопиющим в пустоте: будь собой!

Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких экспериментаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными… слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхищение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению — разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирования… в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки… потому что пустота изводит… Но, установись такая гармония, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подходил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей — это совершенно шульцевская — да и мне тоже не чуждая — ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивительную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме.

А что касается восхищения — и невосхищения — то как это могло касаться лично нас, коль скоро оба мы были не от мира сего?

Четверг

Расскажем еще и о третьем мушкетере. О Виткации. В плюмаже метафизического дэндизма, он вечно разыгрывал из себя сумасшедшего. Я не любил его. Он раздражал меня, а его эксперименты с формой, возможно, самые смелые, не были для меня убедительны — слишком уж были они интеллектуальные, неспособные выйти за рамки гримасы… Я считал, что ему не хватает таланта. А его трюки были похожи на те, которыми сегодня эпатирует Дали, слишком, на мой вкус, они были классическими в своем сюрреализме.

Виткаций, как король Лир, всегда появлялся со свитой придворных и шутов, рекрутированных из числа разных литературных уродов (как большинство диктаторов, он переносил лишь посредственность). Многие из числа этих приспешников, завидя Шульца или меня в обществе мастера, причисляли и нас к виткациевскому двору, поскольку в их службистской голове не могла поместиться иная интерпретация — вот откуда пошла байка, что Шульц и я вышли из школы Виткация. Ничего подобного. Бруно, насколько мне известно, тоже не слишком много из него почерпнул и судил о нем без пафоса; лично я в его произведениях следов Виткация не вижу.

Но, несмотря ни на что, мы были довольно характерной троицей. Виткевич: намеренное подчеркивание безумств «чистой формы» через месть, а также, чтобы исполнилась трагическая судьба, отчаявшийся сумасшедший. Шульц: самоуничтожение в форме, утопленный сумасшедший. Я: стремление пробиться через форму к моему «я» и к реальности, взбунтовавшийся сумасшедший.

Суббота

Просматриваю страницы, написанные о Шульце. Точно ли такой он был? Да был ли я таким? Истинная истина, кто тебе соли на хвост насыплет?

Что касается благодарности… не люблю я этого чувства… не то, чтобы я был натурой неблагодарной, но только оно какое-то неудобное, не позволяет хорошо себя выразить, и потому — опасное. Сколько же фамилий мне пришлось бы, как говорит Шекспир, «в книгу записать, которую я каждый день читаю»! Заметка в «Культуре», что я наконец впервые в жизни получил премию (о, великий Боже!), упоминает Виттлина и Сандауэра как тех, которые сказали моему трупу: воскресни! Но если эту заметку писал Еленьский, то Еленьский забыл добавить, что все мои издания на иностранных языках должны быть снабжены ремаркой: «стараниями Еленьского».

Иногда я вижу вокруг себя только лес врагов. А иногда, куда только ни взгляну, вижу благодетеля.

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату