разоблачали!
Две концепции Виттлина. У Виттлина, как выясняется, совершенно иная концепция Виттлина, чем у меня. Он пишет мне: «Какой я там на самом деле, этого не знаете ни вы, ни я. Что касается меня, то признаюсь, некогда мне этим заниматься».
Из письма тем не менее видно, что не слишком он доволен моим тезисом, что он, дескать, продукт и представитель мещанской культуры. Пишет, что родом он из семьи, давно живущей в деревне, что воспитан в деревне, что для города в его сердце места нет, а жизнь его, тяжелая и полная борьбы, сначала военная с оружием в руках, а потом и с пером — «яркое отрицание мещанской пустоты».
Согласен, ошибка моя, что поместил его в городе, в то время как он дитя деревни. Но у меня и мысли не было приписывать «мещанство»
Начало моей дружбы с Владимиром Вейдле тоже могло бы стать иллюстрацией бессилия, скованности, овладевающих нами, литераторами, в эпоху литературы секуляризированной, социализированной. Наши разговоры были очень доброжелательными, но шли с большим трудом, над нами нависла инсценировка: он являлся мне в ореоле своей функции на этом съезде членов Пен-клуба, убедительный, окруженный со всех сторон прессой, приглашаемый, я же по сравнению с ним чувствовал себя как бы выходящим из тени, «примазавшимся».
И это длилось до тех пор, пока он не сел на корабль и не уплыл. Не подлежит сомнению, что в нынешней атмосфере литературной жизни самой счастливой минутой является расставание и уединение.
Несколько месяцев спустя… письмо от него, из которого я с удивлением узнаю, что этот самый Вейдле, величественный столп съезда, безукоризненный в манерах и одежде, был заговорщиком, вступившим со мной в сговор… был скрытым врагом литературы, которую собою подпирал, был — как и я — ненавистником художественного «произведения», был разрушителем «искусства» во имя «человечности»… так что мой бунт несмотря ни на что дошел до него, и теперь он обращался ко мне в письме как разрушитель к разрушителю… Только… только… письмо это было одновременно от «а» до «я» письмом литератора к литератору, он
Кесарю — Кесарево…
Борхес не принимал участия в съезде Пен-клуба, но наша трагическая судьба не поскупилась для него на смехотворность иного рода.
Потому что он сел в аэроплан вместе с матерью, донной Леонорой, отправился в Европу за золотым руном под названием Нобелевская премия. Никакая другая причина не заставила бы этого человека, которому уже за шестьдесят, почти слепого, и эту старушку, за плечами которой ни больше, ни меньше восемьдесят семь весен, проделать путь в реактивном самолете. Мадрид, Париж, Женева, Лондон — лекции, банкеты, чествования — чтобы пресса писала и чтобы запустить в дело все колесики. Остальное, как я догадываюсь, сделала Виктория Окампо («я больше миллионов вложила в литературу, чем Бернард Шоу из нее вытащил»).
Кажется, какой-то депутат аргентинского парламента хотел выступить с предложением, чтобы на торжественном заседании парламент принял обращение к Шведской академии литературы с предложением присудить Борхесу премию (так у них глаз разгорелся на этого Нобеля, которого у них еще не было). К счастью, в последний момент его отговорили от этой затеи.
Тем не менее, Борхес сел в самолет. Вот еще один, превратившийся в коммивояжера. Еще один игрок национальной сборной по футболу в большом международном матче… Только бы роль вратаря не сменить на роль мяча!
Хорошо же выглядели этот слепец-отшельник с матерью под девяносто, впряжённые в самолетные хлопоты… Хуже всего то, что он годится для этого… И я не сомневаюсь, что он получит Нобелевскую премию. К сожалению, к сожалению… он как будто намеренно уткнулся в эту цель. Если кому и давать, то только Борхесу! Это литература для литераторов, как будто специально написанная для членов жюри, кандидат отвечает всем требованиям: рассеянный человек, схоластик, метафизик, довольно неоригинальный, чтобы найти уже проторенный путь, довольно оригинальный в своей неоригинальности, чтобы стать новым и даже творческим вариантом чего-то известного и признанного. И первоклассный повар! Кухня для гурманов!
Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафоры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все будет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигентно наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышлении, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторонке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь
Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в автомат, чтобы все завертелось и заплясало в такт… Если мерой величия литературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз… меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщиков, метафизиков, умников, гурманов… Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное!
1963
[49]
Пишу эти слова в Берлине. Как до этого дело дошло? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим «Космосом», хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение, а в какое — не знал. Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда —