испарениях, разорванные солнцем облака, рыбы, вылетающие из воды, солнечные причуды и хороводы, за нами бурливая струя, вспененный хвост, они играют, игры и развлечения, лежаки и лежание, фотоаппарат в ботинке, открыли бассейн, прыгают, вылезают, отфыркиваясь, прыгают, разговорчики, беседы, промышленник ха-ха-ха (зычно), эта достала блокнот, тот чешется,
«Например» — замечательное слово, удобное, облегчающее разговор, когда-то мне уже говорил Адась Мауэрсбергер, кажется, в Констанчине, на веранде, что такие обороты, как «например» или «собственно говоря» облегчают беседу… с их помощью можно сказать всё, даже нечто совершенно не соответствующее действительности, можно сказать «собственно говоря, хлеб с маслом так же вкусен, как и шоколад». По всем направлениям разливается лазурь и навевает лень, так не лучше ли оставить, не затрагивать, дать отхлынуть, и прости-прощай… Аргентина, Аргентина, Аргентина!
Аргентина! Сонный, зажмурившийся, утомленный, я снова ищу ее в себе — изо всей силы — Аргентину! Только интересно и хотелось бы знать, интересно, почему у меня в Аргентине не было такой страсти к Аргентине? Почему она наваливается на меня, когда я уехал?
Боже мой, это я, нисколько не любивший Польшу… А теперь становлюсь на голову, чтобы любить Аргентину!
И еще интересно, что слово «любовь» тебе до сих пор было запрещено, а тут вдруг ты испытываешь ее бесстыдные приступы. Ох, ох, ох (трудно мне пишется, трудно редактируется — как всегда, когда я усиливаю в себе искренность, повышается риск шаржа, шутовства, и тогда стилизация становится неизбежной)… Наверняка, думал я, наверняка все это не что иное, как вопрос удаленности: не любить Польшу, потому что она была слишком близко, любить Аргентину, потому что она от меня всегда находилась на расстоянии, любить именно сейчас, когда я удаляюсь, отрываюсь… а еще потому, что на старости лет можно смелее требовать любви и красоты… потому что они появляются на таком отдалении, которое позволяет чувствовать себя свободнее… и, возможно, на расстоянии они становятся для тебя более
Хлопает брезент — пенится струя — бурлит шлейф — шумит течение — много лежаков — игры и разговор — а-а-ах, тихий шепот, сонное веселье, а-а-ах, блестит окантовка, сверкает медь, канаты и реи прорисовываются сеткой шелковистых теней, соль и даль, зыбкость лазури, и кто-то говорит
Я выискивал для себя такие точки, из которых я мог бы переброситься в Аргентину своеобразным тигриным прыжком. Там был мальчик, лет примерно десяти, Даниэль, уругваец, прыгавший в бассейн… с такой телесной легкостью, что даже по американским меркам эта легкость была слишком уж легкой. Безукоризненность мягкой смуглой кожи, под которой играли детские упругие мышцы — ловкость и спокойствие тела, каждое движение которого было словно смазано маслом, шикарно; по-детски смешливые глаза и рот, волнистый мягкий черный чуб, искрящаяся живость и невероятная доверчивость, невероятно дружественная в том, как он льнул ко всем; которая, впрочем, в моменты высшего своего проявления становилась похожей на какое-то дикое безразличие или даже просто дикость, потому что было видно, что ему все равно, с кем сближаться… Так вот, этот паренек прежде всего льнул к детям, приставал, хватал, будоражил, шутил; легкое баловство, вызывавшее восторг у группки детей, вприпрыжку бегавших за ним с криками, временами выливалось в дикий разгул, впрочем, не менее доверчивый… Вот она, Аргентина!.. Да, это Аргентина!.. и мне уже начинало казаться, что она явилась мне в этом испано-американском ребенке, а почему бы и нет?.. Но рядом, неподалеку, разлеглась на лежаке дамочка с опущенными уголками рта; отвращение и обида свисали с ее губ точно негритянские украшения; отвращение и омерзение, постная безнадега — и тогда я сказал себе: «Вот она, Аргентина» и как будто почувствовал эту страну, удаляющуюся и уже далекую, но образ которой всплывал во мне как в ее прошлом, так и в настоящем, в ее городах, реках, горах, улицах, кафе… И все, что было со мной в Аргентине, все могло быть одинаково успешно рассмотрено как в ракурсе ребенка, так и в ракурсе искривленного горечью рта… но потом я взглянул на подкладку чьей-то куртки и подумал, что и подкладкой я тоже могу «понять, обнять» Аргентину, «овладеть» ею. Напитки. Кто-то фотографирует. Мелочь. Халтура. Хлопает брезент, бурлит вспененная струя, все вдруг поворачивают головы влево, шум, выстрел, выстрел в тарелочку, и в этом одновременном повороте голов тоже была Аргентина. Ворчит на ветру полотно брезента. Плывем. Перочинный ножик. Она что-то выкрикнула. Серьга и смерть. Постоянно что-то происходило, без остановки, как на киноэкране, ни на момент не прекращалось, а, не прекращаясь, не позволяло мне совершить прыжок покорителя, о, возможно, я и дотянулся бы до прошлого, если бы настоящее время остановилось!
Брезент и труба. Локоть. Матрос. Слуга. Ох, никакое чувство к бесповоротно удаляющейся не было возможно из-за нагромождения фактов… факты и факты… это была череда фактов, факты высыпали гурьбой, туча событий, они налетели на меня в моем отдалении, как саранча, я просто не мог отделаться от фактов, а при этом их бешеная активность стала причиной какой-то бешеной же их деградации, ничто не могло появиться (и существовать) на самом деле, потому что идущее ему вослед уже наступало ему на пятки, никогда я не был до такой степени пожираем фактами, хлопает брезент, пенится струя, игры и забавы, нитка и каблук. Глупость. Олух. Вынуть. Погасло. Прыжок. Силуэт. Шум. Бутылка. Молиться. Люлька. Кожура… и в шуме, в блеске, в движении вперед, в отдалении, в прибытии и отходе судна. Ох, как же меня изводило настоящее, как ослабляло! Мы проплывали северное побережье Бразилии, «Federico» шел со средней скоростью восемнадцать узлов при благоприятном бейдевинде [234]. Я смотрел на убегающую землю Америки. Прощай, Америка! К вечеру деградация фактов, о которой я говорил, фактов, высыпавших кучей и растворившихся в шуме, а к тому же укачанных, сливающихся и расплывающихся, стала все сильнее давать о себе знать, но я не был наверняка в этом уверен, сам будучи в шуме и качке, пожираемый удалением… но, пожалуйста, хотя бы такое происшествие, насколько я мог заметить, довольно даже бесстыдное, имело место, например, где-то после одиннадцати (причем не ночи, а утра, при свете дня) один из матросов, некий Дик Хартис,
В результате, как полагаю (но не могу утверждать это с полной уверенностью, потому что масса других фактов отвлекла мое внимание), в результате рефлекторной деятельности пищевода он стал быстро втягивать в себя эту веревку, люди глазом не успели моргнуть, как он въехал по ней на самый верх, точно фуникулер с широко открытым испуганным ртом. Перистальтика оказалась столь сильной, что было невозможно стянуть его вниз, даже после того, как двое матросов уцепились за его ноги. А надо добавить, что в то же самое время судно шло своим курсом и я удалялся… люди собрались, долго совещались, после совещания первому офицеру по фамилии Смит пришла идея применить рвотные средства, но тогда возник вопрос: как ввести это средство в рот, полностью забитый канатом? Тогда после еще более продолжительных совещаний (во время которых тучи происшествий прилетали и улетали, в шуме, в качке, сдерживавшей их лёт) пришли к выводу, что необходимо воздействовать через глаза и нос на воображение матроса.
И вот что произошло (сцена глубоко врезалась в мою память, так глубоко, как только может врезаться неумолимо удаляющаяся сцена). По приказу офицера один из матросов взобрался на мачту и представил пациенту на тарелке порцию крысиных хвостов. Несчастный смотрел на них вытаращенными глазами, но лишь когда к хвостам добавили маленькую вилочку, ему сразу же вспомнились макароны его детских лет, и он, блюя, съехал на палубу так быстро, что чуть не сломал себе ноги. Я, признаюсь, предпочел не слишком рассматривать эту сцену, которая в своей искрометности была ослаблена и замирала, похожая на полувыцветшие цветные гравюры откуда-то из сундука, с чердака, сама по себе выразительная, но какая-то такая, будто смотришь на ее как через закопченное стекло.