Ла Рошфуко. Подумаешь!
Он утверждает, что сегодня художники и интеллектуалы стали аристократией Парижа. Если в прежние времена литератор старался подражать князю, то сегодня князь подражает литератору. И хоть мои отношения с Котей оживились, но как дома мы почувствовали себя только когда обнаружили общую прапрабабушку.
А Гектор Бьянкотти повел меня в Лувр.
На стенах нагромождение, глупая развеска этих картин одна вплотную к другой. От этого столпотворения аж выворачивает. Какофония. Кабак. Леонардо с Тицианом сошлись в рукопашной. Здесь безоговорочно царит косоглазие, потому что когда смотришь на одно, другое влезает тебе в глаз с другого краю… Хождение от одного к другому, остановиться, присмотреться, отойти подальше, подойти поближе, остановиться, присмотреться. Свет, цвет, форма, которым ты только что, на улице, радовался, здесь пересекаются, разбитые на столько вариантов, и лезут тебе в горло, как перо фламинго под конец древнеримского пира.
Но наконец ты подходишь к святому уголку, где царствует она, Джоконда! Приветствую тебя, о Цирцея!.. такая же работящая и работающая, как и тогда, когда я видел тебя, неутомимо превращающая людей пусть и не в свиней, но в остолопов! Мне это напоминало ужас Шопенгауэра при мысли о вековечности механизма, в силу которого какие-то там черепахи тысячелетиями ежегодно вылезают из моря на какой-то там остров отложить яйца и так же ежегодно их после кладки съедают дикие собаки. Ежедневно, вот уже пять веков перед этой картиной собирается толпа с целью кретински поротозейничать, это знаменитое лицо изо дня в день делает свое дело — оглупляет их физиономии… Американец с фотоаппаратом. Щёлк-щёлк! Другие снисходительно улыбаются в благостном неведении, что их культурная снисходительность не менее глупа.
Вообще глупость прокатывалась волной по залам Лувра. Одно из глупейших мест мира. Длинные залы…
Сорок тысяч художников в этом месте точно сорок тысяч поваров! Все это ковыряется в красоте. Фабрикация красоты на полотне утонченными пальцами позволяет им, казалось бы, сознательно лелеять в себе уродство; они нередко стилизуют себя под уродов, обладающих красотой только на кончиках пальцев. В эту живопись входишь как в крупномасштабное извращение, как в гигантский маскарад, где искусственный творец искусственно творит для искусственного потребителя под аккомпанемент торговцев живописью, снобов, салонов, торжественных актов, богатства, излишеств, критики, комментариев, где как рынок, так и спрос с предложением создают оторванную от реальной жизни систему, основанную на фикции… так что же удивляться, что Париж — ее столица?
Натурщица, раздевающаяся для художника, это аналог женщины, одевающейся у Диора или Фата. Обе через мгновение расстанутся с обнаженностью. Обнаженность одной превратится в повод для платья. Обнаженность другой впитает картина. Одна сделается «элегантной». Вторая станет «искусством».
С тех пор, как я приехал в Париж, со мной стали происходить странные вещи, в связи с Сартром.
Я уже давно, еще в Буэнос-Айресе, им восхищался. Когда я был один на один с его книгами, имея над ним все преимущества читателя, когда мог с ним расправиться одним лишь важным видом, я был вынужден бояться его, как мы боимся кого-то, кто сильнее нас. А в Париже он превратился для меня в Эйфелеву башню, в того, кто закрывает мне всю панораму.
Началось с того, что — ради интереса — я решил проверить, насколько французский интеллект усвоил сартровский экзистенциализм… и, направляя разговоры на Сартра, внимательно зондировал литераторов и нелитераторов в том, что касается их знания «L’Etre et le Neant». Мои исследования дали удивительные результаты. Прежде всего выяснилось (и это не стало для меня сюрпризом), что эти идеи блуждали и толклись во французских головах, но, нахватанные откуда ни попадя — в основном из его романов и пьес, — были в зачаточном состоянии, чем-то совершенно смутным, фрагментарным, касающимся прежде всего «абсурда», «свободы» «ответственности»; однако стало ясно, что произведение «L’Etre et le Neant» во Франции практически неизвестно. Оно конечно, его мысли скакали в головах, но порожняком и как бы покалеченные, порубленные, разорванные на куски, как бы одичавшие, ужасные и неимоверные, ослабляющие, подрывающие существующий ментальный порядок… Гораздо более интересными были дальнейшие результаты моего изучения. Меня поразила та неприязнь, с которой о нем говорили, а может, даже и не неприязнь, а скорее что-то вроде появляющейся походя склонности убить. Сартр? Да, конечно, само собой, только он «так повторяется». Сартр? Ну конечно, только это уже вчерашний день… Романы? Пьесы? «Собственно говоря, это всего лишь иллюстрация его теории». Философия? «Это всего лишь теория его искусства». Сартр? Разумеется, но слишком уж много его, зачем он столько пишет, при этом грязнуля и никакой он не поэт, одна политика, а в сущности он уже кончился, Сартр, знаете, он уже кончился во всех смыслах.
Это меня озадачило… В нашем восхищении художниками многое от бабского мягкосердечия; хвалить мальца, чтобы его не обидеть — просто художник сумел завоевать наше расположение, заполучил нашу симпатию в таких размерах, что мы чувствуем себя счастливыми, если можем лицезреть его, а невозможность лицезреть его стоила бы нам слишком дорого. Это четко прослеживается в отношении французов к Прусту, которого даже в гробу потчуют сладостями, — он их привлек на свою сторону. А Сартр — единственный из известных мне знаменитых современных художников, которого лично ненавидят. Кем же тогда по сравнению с сартровской горой откровений является аргентинский Борхес, вкусненький супчик для литераторов? Но с Борхесом они носятся как с писаной торбой, а Сартра гнобят… только ли из-за политики? В таком случае это непростительная мелочность! Мелочность? Так, может быть, все-таки не политика, а самая что ни на есть мелочность лежит в основе этой антипатии? Может, Сартра ненавидят за то, что он слишком велик?
Ход моих мыслей в Париже был случайным, хаотичным, проникнутым особого рода экстремизмом… вследствие случайного сопоставления Сартра с Прустом вся Франция распалась у меня на Пруста и Сартра. Когда в один прекрасный день я отправился в благочестивое паломничество (и это я, прирожденный анти- паломник!) под окна сартровской квартиры на площади у «Дю Маго», у меня не было сомнений, что они Сартру предпочли Пруста. Да, они выбрали ресторан «Du cote de chez Swann»[250], где подавали изысканные фрикасе, приготовленные поваром, который, сам будучи гурманом, умел привлечь к наслаждению едой. Мне рассказывали, что повара высшего класса убивают индейку иголочкой постепенно, потому что мясо тогда становится вкуснее, — так вот, возвращаясь к Прусту, не буду отрицать его трагизм, строгость и даже жестокость, но все это, как и те муки индейки, можно съесть, оно содержит в себе гастрономическую интенцию, остается в неразрывной связи с тарелкой, овощным гарниром и соусом… С другой же стороны,