…дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю… войти, что ли… ну и вошел… а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек хрупкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом второй сын вышел, потом и третий, вежливо всё мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают… и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.
Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и выгнутая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая… разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах полуночного света… Думаю, что за притча, что за парадокс… и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает… я тогда подумал, лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше… Ну и пошел оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес… петляю, кружу… и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает… а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди — догонят, загрызут!..
Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным… И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов… завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.
Пластические искусства все больше у них подминают литературу; это видно по критике, где в оценке литературного произведения стал применяться критерий родом из выставок живописи и галерей. В пластике — эпохи, стили, направления доминируют над индивидуальностью художника (которая в слове может выразиться бесконечно свободнее, чем в картине) — это преимущество коллективности и абстракции дает о себе знать и в литературной критике. Пластические искусства ближе к вещи, чем к человеку; живописец, скульптор делают вещи, предметы, а здесь и к литературному произведению подходят как к вещи. У этих критиков все больше о себе заявляет каталог: для них главное каталогизировать, зачислить в группу, отнести к направлению, критика становится все более объективной, в ней все больше теории, критик во все меньшей степени человек искусства и во все большей исследователь, знаток, эрудит и информатор.
Критик живописи или скульптуры вынужден писать о своих объектах как о чем-то совершенно чуждом и внешнем, и это потому, что ценности живописи нельзя передать словом, слово и кисть — две несоприкасающиеся области. А вот литературная критика — это слово о слове, литература о литературе. Что из этого следует? Что литературный критик должен быть художником слова и со-творцом, не может быть и речи об «описывании» литературы, как, к сожалению, описывают картины, здесь надо принять участие, она не может быть критикой снаружи, критикой вещи.
Но с тех пор, как они задушили в себе молодость с ее святой склонностью обниматься и притягиваться, мир становится для них все более внешним. То есть объективным.
Или же эта поэзия слишком односторонняя. В ней нет как раз того, что составляет поэзию молодости, она лишена очарования, которое притягивает и обезоруживает, она не умеет, не хочет нравиться… в ней нет легкости, простоты, первобытности, того, что не разделяет и не уточняет детали, а как раз объединяет и замазывает различия… А эта молодая поэзия достижима, если литератор знает, что он литератор в том числе и для молодежи. Что любая литература — это литература также и для молодежи. Что взрослый человек — это человек также для человека молодого.
Красота, поэзия, созидаемые исключительно в среде сорока-пятидесятилетних… хм, каково? Трудно сказать. Лучше, чтобы в нас играли все фазы развития одновременно — вот была бы музыка! Трудно созидать прекрасное в отрыве от возраста, в котором человек прекрасен.
В противном случае их произведения будут обладать всеми возможными достоинствами, кроме одного: привлекательности. Теряется секрет привлекательности. Это будет замечательная отталкивающая литература.
Французская литература — литература ли это вообще? У меня Париж постоянно смешивается с миром.
С Женевьевой Ceppo и Морисом Надё. Легкий ужин.
Жене! Жене! Представьте себе, какой стыд, прицепился ко мне этот педераст, все время ходит за мной, я иду со знакомыми, а он тут как тут.
На углу, где-то под фонарем и вроде как кивает… подает мне знаки! Как будто мы с ним «по одному ведомству»! Компрометация! А еще — возможность шантажа! Перед выходом из гостиницы смотрю в окно… нет его… выхожу… а он тут как тут! Его сутулая спина так и зыркает на меня!
С Жене я познакомился только в Париже. В Аргентине я понятия о нем не имел, подчеркиваю это, потому что для меня важно, что моя «Порнография», каковой бы она ни была, вещь самостоятельная, не возникшая ни из какого моего романа с Жене. Через неделю после моего прибытия в Париж кто-то дал мне почитать его
Открываю. Первое впечатление? Речь о войне, 1939–1945 годы, самый совершенный экстракт этого ужасного вкуса, никогда не читал книги более «военной». Второе впечатление? Люди: но он уродство и красоту смешал в одном ангеле, у него и первое и вторая смотрят теми же глазами, какая дерзость, какой героизм! Третье впечатление? Гениальная Франция, вот ты снова обзавелась взломщиком, который отмычкой открывает запертые на ключ двери, — ты поражаешь меня и пугаешь! Четвертое? Поэзия! Пятое? Он четко вынюхал, этот бандит, где сейф с неслыханными и запретными богатствами! Шестое? О, как это… трудно и неизбежно, вроде как сон, вроде как Голгофа, из судьбы возникло и связано с предопределением…
Седьмое? Мне казалось, что это я вызвал Жене, что это я его себе придумал, как я придумываю сцены в моих книгах… И если он превосходил меня, то только как плод моего собственного воображения.
Но мне стало не по себе… эта братская душа была, хм, компрометацией… Но не только этим. Та рука, которая пыталась дотронуться до меня непозволительным образом под фонарем, была такой холодной!
Мало того что я не сподобился хотя бы пролистать другие его произведения, я и