подходе к безобразному, этот интеллигентный город — город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи… ох, как же они разбираются во всем этом, слишком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, выпивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей- поэтов, старательную стилизацию господ с бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки сублимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знаменовалась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames я видел перманентное отвращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж словно дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совершаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, гораздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в отношении уродства, и только потому, что оно было веселым… реализовывалось в юморе, в esprit[235] и blague[236]!

Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки — tout Paris[237] гогочет над его невинным плутовством.

С ужасом смотрю на стоящего в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots[238] какой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что смахивала скорее на лабиринт.

Но они тем не менее хотели наслаждаться жизнью…

Эти сцены не вдохновляли, и у меня не было никакого желания приветствовать их полными признательности словами voila Paris[239]. Сусанна и старцы — voila Paris! Я чувствовал (не я один в этом городе, не я первый) глубокое отвращение при виде ненасытного уродства. Чувственность, которая уже не в состоянии питаться наготой, перебросилась на помаду, корсет, в элегантность, в одежду и в манеры, в разговоры и в искусство, в песню и в остроумие — эта «общительность», благодаря которой самые разные недостатки, танцуя друг с другом, создавали великолепный бал — это esprit, которое давало возможность пощипывать с шармом, и эта жуткая «веселость», старательно культивируемая в течение веков, чтобы можно было, несмотря ни на что, жить в свое удовольствие… уродство, осознающее себя таковым и так расплясавшееся! И в этой отталкивающей эстетике содержится некая фатальная наивность, опирающаяся на иллюзии, что можно замаскировать возраст и перенестись со своими утехами на некий более высокий уровень, где бы они могли реализовываться в ином измерении.

Париж, думал я, о Париж, старый тенор, увядшая балерина, престарелый фигляр, в чем состоит твой смертный грех против Красоты? Не в том ли, что ты ее пожираешь? Mais permettez-moi donc, cher Monsieur![240] Monsier, входя в лета, перестает быть beau garcon[241], то есть щедрым, бескорыстным украшением мира, красотой, которая дар… но разве на этом должны были закончиться его отношения с красотой? Отнюдь! Жизнь продолжает оставаться полной очарования! Он может, например, зайти в ресторанчик — один из тысяч — и заказать Veau a la Crevette Sauce Moustache[242], или Sautee Velay Mignonne Asperges…[243] и даже может попросить Fricassee de Jeunes Filles en Fleur или un Beau Garcon roti a la bordelaise[244], блюда, несомненно, и вкусные, и легкие!

Смысл кулинарной метафоры таков: для того, чтобы потреблять красоту, ты должен полностью с ней порвать: она не только должна прийти к тебе со стороны, как поданная на блюде, но еще ты должен внутренне так устроиться, чтобы твое уродство не мешало тебе наслаждаться; и эта процедура представляет из себя нечто столь прискорбное, что я сомневаюсь, что кто-нибудь, находящийся на высшем уровне развития, сможет совершить ее сам над собой, ибо она требует перенесения в общество, в общение, она требует участия других, надо сначала создать систему коллективной жизни, культуру, в которой такие суррогаты красоты, как belles manieres, elegance, distinction, esprit, bon gout[245] и т. д, и т. д. смогли бы заменить развращенную наготу. И тогда, надев свановский цилиндр, ты можешь быть беззастенчивым гурманом! Большую, настоящую красоту человеческого рода, красоту молодую и обнаженную Цилиндры затолкали в статуи, тихо стоящие среди деревьев Парижа, и на эти статуи Цилиндры глядят взглядом знатоков, как будто лишь это может быть объектом их правомочного наслаждения. Действительно, если отказ от собственной красоты ведет к чистому созерцанию, он достоен похвалы, но он становится гадливым, когда происходит под знаком алчности и похоти. Если что-то для меня, — думал я, вышагивая по этим авеню, — до мозга костей неэстетично, то это гурман… это Париж!

Этот город — амброзия, расплывающаяся на старческих устах. Хожу притихший по Парижу, понурив голову, и думаю — одного не хватает: чтобы темной ночкой они подобрались к обнаженной скульптуре и одели ее по последней моде, надушили… Диана в туалете от Диора, да, это вполне соответствовало бы их mondanite[246], их тенденции к созданию аппетитных суррогатов красоты. И тем не менее повторюсь, что истинная красота — обнаженная красота! А человек не может быть лояльным к этой обнаженности иначе, как через собственную обнаженность — если не через ту, которую ты смог донести до настоящего времени, то через ту, которой ты некогда обладал, а если не обладал, то через ту, которая могла у тебя быть, поскольку была присуща твоему возрасту.

Но портной прикрыл обнаженность Парижа.

При виде une belle femme[247] они впадают в галантерейное безумство, экстаз Цилиндров не знает границ, он влюбится и детально проанализирует свои чувства… но не разденется никогда. Произошло разделение ролей, обнаженность только с одной стороны… не знаю, правда ли, что мне рассказывали, что они для ласк надевают специальные перчатки и что, лихорадочно раздевая la belle[248], сами побыстрее застегиваются на все пуговицы.

* * *

Пошел на маленькую улочку, рю Беллуа, между авеню Клебер и площадью Соединенных Штатов, чтобы увидеть дом, в котором я жил тридцать пять лет назад.

Возвращаясь от Аллана Коско (которого я не застал), прошелся по Бульмишу, чтобы освежить воспоминания.

Действительно, удивляет то упорство, с каким я в течение тридцати пяти лет удерживался в одной и той же антипарижской реакции: тогда мои чувства были теми же самыми.

Молчание.

* * *

Интервью. Ги Ле Кле сделал со мной интервью для «Фигаро».

Ужин с Матье Гале, который потом, поздней ночью водил меня по старым кварталам. Должен поместить наш разговор в «Ар».

Выбирай слова! Ведь для парижской прессы это важно! Не лучше ли самому отредактировать в письменном виде некоторые формулировки? Во всяком случае попросить, чтобы тебе показали интервью перед опубликованием? Не-е-е-ет… Все равно… Нет… Молчание.

Звонок от г-жи Майо с напоминанием о завтрашнем интервью для «Экспресса». Ле Кле познакомил меня с Равичем, автором «Le sang du ciel»[249], который будет писать обо мне в «Ле Монд». Publicite. Смерть. То же самое молчание, рожденное отчужденностью, окутывала меня когда-то в Сантьяго.

Разговариваю, я бодр, стараюсь быть занятным и «естественным». Прием у Бонди. Завтрак у г-жи Жюйяр.

* * *

Котя забирает меня к графине Руби д'Аскотт, сестра которой (если ничего не путаю) — княгиня де

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату