Сартр, а не Пруст! Бессилие Пруста по сравнению с творческим напряжением Сартра! Как же они не заметили это! Половина его выводов из «L’Etre et le Neant» для меня неприемлема как не соответствующая моему самому искреннему жизненному опыту, и я уверен, что его
Я поляк… я аргентинец… славянин и южноамериканец… литератор, заблудившийся в Париже и возжаждавший заявить о себе… я, печальный любовник потерянного прошлого… искал союза с Сартром против Парижа. А меня эта штучка сманила, чтобы с ее помощью выделить и возвысить кого-нибудь уже и без того вошедшего в анналы!
Я не нападаю на Париж с какой-то другой стороны и ограничиваюсь в моих с ним разборках красотой; может, потому, что я как-никак художник, а может, и потому, что я все еще существую в той болезненной — из-за того, что она брошена, — той, другой красоте, заокеанской, а может, и потому, что красота — это болезненно-чувствительный аргумент.
Но какой культ наготы я имею в виду, когда говорю, что Париж лишился наготы? Можно поподробнее?
Я не требую от них, чтобы они простодушно обожали тело, натуру, натуральность, и не требую, чтобы они воспевали голышей.
Я всего лишь хочу, чтобы в человеке (пусть даже он чудовищно уродлив) жила идея красоты человеческого рода — и пусть он не забывает этого. «Я принадлежу к виду, который меня восхищает». «Я обожаю красоту мира через красоту человека».
Поэтому важно, даже очень важно, чтобы мы никогда не порывали в себе с тем периодом человеческой жизни, когда красота возможна — с молодостью. Ибо красота, достигнутая в зрелом возрасте, всегда будет красотой несовершенной, испорченной отсутствием молодости. Вот почему молодая красота это обнаженная красота, единственная, которой можно не стыдиться.
И тот, кто связан с молодостью, никогда не полюбит костюма. Это фундамент моей эстетики. Я имею в виду мое неблаговоление к костюму. Поэтому я не примирюсь с Парижем, обожающим костюм.
А теперь вот что: я стал лауреатом премии «Ведомостей» за «Дневник».
Скажу откровенно, мне было очень приятно, и даже больше. И скажу откровенно (ничего, кроме откровенности!), что еще больше меня ублажило описание мук и колебаний уважаемого жюри, помещенное в том же журнале. Все очень хорошо сложилось. Самое благоприятное впечатление в этой дискуссии на меня произвел господин Зигмунт Новаковский, человек достойный, искренний и широкий — с удовольствием пожал бы его руку, но не знаю, захочет ли он. Господин генерал Кукель тоже выступил открыто, коротко и ясно — браво! Господин Грубинский был образцом осторожности и сдержанности, а господин Станислав Балинский делал все возможное, чтобы премия мне не досталась, но вместо того, чтобы делать это на достойном уровне, он изворачивался, интриговал и комбинировал, демонстрируя заурядное ханжество и мелкокалиберное коварство, — этот поэт нравится мне все меньше, слишком уж карманный формат.
Я должен поблагодарить тех, кто боролся за меня. Господин Саковский выступил с барственно- широкой речью, процентов примерно на семьдесят пять искренней (это уже кое-что). Коль скоро речь пошла об откровенности, сожалею, что собрание не решилось обнародовать одну ультраочевидную истину, а именно: что премию мне присудили под напором обстоятельств, просто потому, что нельзя было без скандала и дальше держать под спудом того, кого полюбил Париж и другие столицы (это, естественно, не относится к тем нескольким особам, которые давно уже пытались пропихнуть меня, ставя под угрозу собственную репутацию). Зачем, скажите, делать вид, как будто после детального изучения они открыли для себя достоинства моего пера, если уважаемое жюри узнало об этих достоинствах от французов и представителей других национальностей (не говоря уже о таких презренных «аллилуйщиках», как Еленьский, Сандауэр и Мерошевский)? Правда — не грех! Искренность! Человек сразу по-другому себя чувствует! Особенно удивило меня то, что поэт Балинский намекал, что он якобы еще до войны оценил по достоинству мои произведения. Фи, какой снобизм! Откуда Балинский мог знать эти святые тайны!
Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слишком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковский «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича — это «сам Достоевский с душой Толстого», что господин З. Новаковский — «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковский — «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой целью коллективный орган с полифонической структурой — это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен.
Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше. Выступил резко, но, как водится за мной, правдиво. Согласен, за последние годы «Ведомости» изредка давали сообщения обо мне или рецензию, чтобы не выглядело, что они меня не ставят в ряд с другими писателями. Но ведь понятно, литературный эмигрантский журнал — это не бюрократическое окошко, в котором обслуживают клиентов, стоящих в очереди. Такой журнал призван поддерживать свободное польское искусство — усиливать его влияние — информировать об успехах художников в мире, — причем тем более, чем более их гнобят в своей стране. Если бы не «Культура», ни одна хромая собака в эмиграции так и не узнала бы, что я что-то сделал для Польши.
Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали относиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что редактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими — это зависит только от журнала, — но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искренность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она — основа здоровья общества!
[52]
В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Молодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, делал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижанами, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности… я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зрелостью.
Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов…