отказываюсь
отказываюсь
короткое замешательство, минутная задержка, наконец, по просьбе Хёллерера, начинает читать Клаус Фолькер
я слушаю и не слушаю
сижу и существую, но не существую
чтение
все идет хорошо
я существую?
Они существуют?
Я вроде как слушаю
а там, где-то наверху был крюк, вбит, вбит, вбит в стену, но ведь, наверное, не в эту, наверное, в ту, и этот крюк торчал, но, может, не здесь, а там, трудно что-либо знать в горах, в облаках, в тумане
в то время как здесь, в низинах, все шло гладко и с такой неизбывной верой в реальность того, что они делают, что я умирал
и тогда Хольцер начинает читать свои стихи, читает, аплодисменты, он улыбается, садится
Хёллерер, Берлеви, Хольцер, Клаус Фолькер начинают дискуссию, дискуссия
дискуссия
Хёллерер говорил как профессор и только как профессор, в рамках Функции. Берлеви — как поляк и как довоенный варшавский футурист и как художник, готовящий выставку, и как приглашенный Хёллерером. Хольцер — как поэт и как принимающий участие… Фолькер — как молодой литератор.
Не скажу, что меня как-то особо удивляет вид пяти немцев и восьми машин, занятых на строительстве дома. Оно конечно, эта их, пусть спокойненькая и добродушная, но все же непреклонная страсть претворять в жизнь может обеспокоить… но насколько, однако, страшнее видеть их реализующимися в чем-то более эфемерном, например, в Культуре… Я знал, что, организуя свою духовную и интеллектуальную жизнь, Берлин полон сессий, съездов, слетов, выставок, лекций, семинаров и т. д., и т. д., все — функционально, все сделано так, чтобы никто не смог усомниться в этой работе… долго можно говорить, если бы я хотел рассказать о том, что видел, с чем столкнулся; а видел я главным образом пресловутую неимоверную лояльность немца, реализующего себя в области Культуры, лояльность тем более странную, что идет она рука об руку с самым пронзительным скептицизмом… Взять хотя бы Хёллерера… ведь он не хуже меня знал, что здесь нереальность становится реальностью… но он действовал без колебаний, он функционировал без запинки, уподобляясь актерам, которые со всей силы наносят удары мечом, реальные только со стороны того, кто их наносит, и нереальные в своих последствиях, являющие собой некое половинчатое, неполное созидание… А я все ждал, что профессор взорвется необузданным студенческим хохотом, который просто ликвидирует заседание, уничтожит, разрушит, но Хёллерер, по неизвестным мне, видимо, каким-то чисто немецким причинам, ни ни йоту не отступал от своей серьезности.
Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась… и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дискуссию, заговорил.
Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несущественность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова — лишь бы продолжалось говорение, лишь бы добраться до конца — слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я — разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе — говорил, говорил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невозмутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к порядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто
Берлеви?
Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное — земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление… и я мог бы в него улизнуть…
И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, выходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берлеви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социологии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс.
Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия.
Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня,
N. рассказывал мне (не он один) об американизации Берлина. Он говорил так: «После катастрофы мы очень нуждались в Америке… скорее в ее духе, чем в ее военной силе или в долларах. Америка прокатилась по нам как каток, выравнивая, демократизируя, упрощая. Мы ликвидировали остатки наших башенок с гордо реявшими флагами, всю метафизику, весь романтизм, туманы, облака высокие, зато мы коснулись ногой земли, и нам явилась конкретность обычной жизни и обычного действия».