(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).

* * *

Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Берлине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!

Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.

И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вчерашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct, все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совершенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто-то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оставаться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война, страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня привезли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными кольцами в потолке, на которых подвешивали тех, кто выступал против Гитлера, а может, и не подвешивали, а вешали (я не вполне понимал, иногда даже не вполне мог расслышать, как это бывает в горах, на больших реках, там, где фантастическая природа). И опять это их «было» или «пока еще есть»… хоть и не в полной мере, потому что трачено Временем. Приходилось мне видеть на улицах такого респектабельного, такого глубоко морального города не только собак-уродов, но и людей-уродов, ибо кто мог поручиться, что правая нога этого господина средних лет не стояла тогда на чьем-нибудь горле. Их сила в преодолении прошлого столь поразительна, что порой трудно в это поверить… в этом городе вой идиотского пса, чудовищного пса сливается с огромной волей к нормальности.

Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).

Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда, его глаза оттуда на меня поглядели… Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью… может, смертью друга, а может, и врага, не знаю… И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогда тоже было любовью, лес, лес рук, выброшенных в приветствии, победоносно, любовно, хайль… руки всё и сделали! Глупость! Прочь! Призраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое — не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» Поколение как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пустоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, правда, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые… причудливые куртки, прекрасные часы… их машины стояли на улице…

Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben»[262], и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все- таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о другом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения полуночи росло мое любопытство… что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили пробки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории.

Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий… вот только этот братский скелет, смерть неподалеку… и только эти руки, это неуловимое преобладание рук… Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на любовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили руки, выставили их вперед, ох, лес рук — опережающих и ведущих вперед… они шли со своими руками… а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки.

* * *

Немецкие руки в Берлине… я уже давно присматриваюсь к ним… эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше… Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове… временном острове… Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что пришло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жизненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каждого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, мастерская, живопись или литература, производство, техника; они были заняты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль… в пустоте и тишине рук… в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осознания собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату