(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).
Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Берлине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!
Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.
И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вчерашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени
Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).
Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне
Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben»[262], и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все- таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был
Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий… вот только этот братский скелет, смерть неподалеку… и только эти руки, это неуловимое преобладание рук… Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на любовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили руки, выставили их вперед, ох, лес рук — опережающих и ведущих вперед… они шли со своими руками… а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки.
Немецкие руки в Берлине… я уже давно присматриваюсь к ним… эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше… Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове… временном острове… Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что пришло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жизненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каждого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, мастерская, живопись или литература, производство, техника; они были заняты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль… в пустоте и тишине рук… в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осознания собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы