И одновременно уже законченный аргентинский период приобретал мифологический блеск. Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянувшийся к южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеряна в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях… Да я и сам затерян, отрезан, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщениями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, переполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя.
Двадцать четыре года оторванности от истории. Буэнос-Айрес — шестимиллионный лагерь, кочевье, иммиграция со всего земного шара, итальянцы, испанцы, поляки, немцы, японцы, венгры, все перемешано, все временно, все живет одним днем… А коренные аргентинцы свободно говорили о своей стране
Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечностью, отделившие меня от европейской истории! А теперь… возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных запятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точно знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут…
Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре.
Кто больший провокатор — вольтеровский Панглосс или Сартр? В самом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев поднимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «свобода».
Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свободе — провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера… а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противоречащая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях.
Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе сознание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удовольствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или наслаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева — и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую. Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание должно быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия.
Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей противоречит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) — значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание — это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстрадать», основное здесь — принуждение, то есть отсутствие свободы. Трудно найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода.
Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть только чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы.
Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе… в Берлине и в Париже… и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне становится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся теперь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись… и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то… суровое северное небо с летящими тучами, пространство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда-то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, польскую… все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Варшаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться?
Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…
У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.
Это было весьма любезно с его стороны. Но… я слышу, что говорю я и что слова это мои… но не понимаю… Вижу, что я говорю и что они понимают, а я не понимаю… Странное раздвоение, как будто я всего лишь телесное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу — и тогда я почувствовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и… и… скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей… И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предыстория поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в автобус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то… этого я и побаивался. Ничего, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнаваемым — я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вырвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян… Прекрасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у которого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу… и одновременно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, участвовать во встречах друзей?
Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучил страх) и под ручку со смертью, что я встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухнедельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на