* * *

Когда я читаю

Когда я пишу

Когда я участвую

Когда я функционирую

Я всегда и везде наталкиваюсь на закон

Чем мудрёнее

Тем глупее.

Интересно получается: в то время, как все наши духовные усилия на протяжении веков направлены на то, чтобы вырваться из глупости, на ее преодоление, в самом лоне человечества глупость, похоже, сосуществует с разумом. Персональный состав человечества обеспечивает глупости не последнюю роль. Человечество состоит из мужчин, женщин, молодежи и детей — уже одно это обрекает нас на вечные колебания между развитием и недоразвитостью, глупость возрождается в каждом поколении. И разве после этого она не жизненная необходимость, разве без нее женщина захотела бы рожать, были бы тогда возможны приказ, повиновение, механический труд, разве железные дороги, шахты, конторы, фабрики смогли бы работать без этой смазки всех своих шестеренок? Разве без легкости, глупенькой легкомысленности можно было бы перенести смерть? Положение человека? Усилия episteme, направленные на избавление от глупости, не находит поддержки во внутренней организации человеческого рода, где скорее надо было бы говорить о разделении ролей: одни должны выражать более высокое сознание, другие — более низкое.

Нет, Кант! Будь твоя «Критика», для написания который ты пролил семь потов, даже самой точной и глубокой, ее недостаточно. Лови топор! Лови, говорю тебе, топор, напади с топором и раз-два, направо- налево, детей, женщин, молодежь и рабочих, и вообще всех, да, всех, всех!.. Потому что борьба с глупостью не может ограничиваться борьбой на бумаге! Убивать! Э-э… чегой-то я такое сказал?

1.1.1967

Вчера мы вступили с Ритой в 1967 год. Вдвоем, без шампанского, внимая тишине за окнами, глядя на пустую нашу прекрасную площадь дю Гран-Жарден, с крутыми крышами старинного Ванса, с башней кафедрального собора, со скалистыми стенами гор вдали, залитыми мистическим светом луны.

Луна была такой яркой, что с другой стороны Кап д’Антиб была видна поверхность моря.

Со мной практически ничего не происходит. Не ахти какое состояние здоровья стало для меня чем- то вроде монастыря. Живу как монах. В девять завтрак, потом пишу, в двенадцать почта, поездка на машине в горы, соединенная с прогулкой, возвращаемся, второй завтрак, газета, сон, корреспонденция, чтение… Чаще остальных навещаем Марию Сперлинг и Юзефа Ярему, у которых хорошенький домик и прекрасный сад на одном из холмов над Ниццей.

Хватает визитов, потому что это все-таки салон Европы, постоянно кто-нибудь да приезжает из Америки, Австралии, Швеции, Польши, а на праздники тесно от королей, финансистов, махараджей, адмиралов, кинозвезд. Но ничего не происходит. Порой с усилием, доходящим до самоистязания, я стараюсь воссоздать в голове какую-то забытую подробность давних лет. Например, вчера вечером и ночью перед сном и сегодня утром я все думал, в какую подворотню, на какой улице я спрятался от ливня в сентябре 1955 года в Буэнос-Айресе, во время революции, когда бежал из своей находившейся под угрозой квартиры к Руссо.

Несмотря ни на что, в этом много горькой иронии: когда после многолетнего аргентинского поста я наконец дорвался до такой элегантной страны, такой высокой цивилизации, таких пейзажей, такой выпечки, рыбы, вкусностей, таких дорог, пляжей, дворцов, каскадов и роскоши, что, к сожалению, я с автомобилем, с телевизором, с проигрывателем, с холодильником, с собачкой, с кошкой, я в горах, под солнцем, на чистом воздухе, над морем, был вынужден уйти в монастырь. Но в глубине души признаю некое право Силы, которая не позволила мне слишком алчно прильнуть к наслаждению своим успехом. Я давно уже знал, с самого начала — был в некотором смысле предупрежден, — что искусство не может, не должно приносить личную выгоду… что это трагическое действо. Другое дело, что мне представляется несправедливым, что сам художественный труд так мало принес мне чистых, положенных художнику удовольствий; если писательство и дает мне некоторое удовлетворение, то оно какое-то холодное, ожесточенное и даже апатичное; как же часто пишу я как ученик, готовящий уроки; а чаще в страхе или в мучительной неуверенности. Это правда, что порой я доходил до полной одержимости, не был в состоянии оторваться от работы, и в течение многих часов после того, как уходил от бумаг, пребывал в каком-то удивительном, опустошенном возбуждении, всё повторял предложения, только что написанные обороты (помню такую маниакальную прогулку по Буэнос-Айресу, над рекой, когда в голове у меня гудели даже не предложения, а отдельные слова из «Венчания»). Это носило характер гонки, какого-то галопа, тряски, колыхания, мало общего имевшего с радостью.

Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д’Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощущения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценностей, красот — чуть ли не с крестьянской недоверчивостью, хитрой недружелюбной крестьянской усмешкой.

Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно приятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня никогда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмиграция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах?

Я святой. Да, я святой… и аскет.

В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду ко рту.

* * *

Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуация — не позавидуешь.

* * *

Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем… Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ванс и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интеллигентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше — фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу.

Пресса видит в нем будущую славу французской литературы a l’heure de promesse, он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут…)

Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность — это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско- идиллический. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красавицей женой, креветки, известность и пляж… чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземного моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд — это его красивая внешность.

Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он защищается от красоты главным образом голосом, который

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату