Меня обуяла дикая алчность, когда я узнал из «Ле Монд» об этой реформе.
Но, осознавая всю приватность своей особы, идеально одинокой, чуждой клик, заигрываний, группировок, посольств, с политической и экономической точек зрения неинтересной, я сказал себе словами Императора Всероссийского:
И на этот раз — паф! Попал. Двадцать тысяч. Такие суммы пешком не ходят, так что, ха-ха, куплю себе новую машину!
Сразу после получения премии я посмотрел на список моих литературных врагов (большинство, к сожалению, с польскими фамилиями) и, выхватывая из него наобум то одного, то другого, мысленно наслаждался их отчаянными обидами, их посеревшей горечью.
Единственное, наверное, удовольствие. Потому что в остальном только больше работы, чем чего-то еще, одних только интервью более тридцати. Что касается славы, то она оказалась весьма специфической. Французский критик, Мишель Морт, в прекрасной речи на заседании жюри в защиту моей кандидатуры, в частности, сказал: «В творчестве этого писателя есть какой-то секрет, я хотел бы разгадать его, как знать, может, он гомосексуалист, может, импотент, может, онанист, во всяком случае есть в нем что-то от бастарда, и я не удивился бы, если бы узнал, что он тайно предается оргиям в стиле короля Убю». Эту игривую интерпретацию моих трудов и личности в лучшем французском вкусе раструбило радио и многоязыкая пресса, и в итоге молодежь, сидящая в кафе на площади в Вансе, завидя меня, тихо комментирует: «Смотрите, это тот самый старый импотент-гомосексуалист, незаконнорожденный, который оргии устраивает». А поскольку скандинавская делегация поддерживала меня на том же жюри как «гуманиста», то некоторые материалы были озаглавлены в рифму — «Гуманист или онанист».
В другом сообщении говорилось, что у американского критика, сторонника Мисимы, моего японского соперника, незадача — он вообще не читал «Космоса». А когда его спросили, откуда он может знать, что «Космос» хуже романа Мисимы, он сказал, что очень сожалеет, но «Космос» он прочитать не мог, потому что ему его вовремя не прислали.
Отмечу также, что жюри забыло меня известить о присуждении премии. После восьми дней ожидания, не имея еще официальной телеграммы, я написал к Надё и попросил объяснить, что все это значит. Как оказалось, Генеральный Секретарь куда-то подевал мой адрес, а потом решил, что не стоит меня извещать, потому что из СМИ и так известно.
Но это мелочи, я к такому привычен, главное, что премия у меня в кармане и поводья в этой гонке я держал крепко, потому что, ко всеобщему изумлению, из тридцати кандидатов в ходе голосования все отпали, остались только я и Мисима. Так что у меня теперь есть письменное свидетельство, что я писатель высокого полета, и бумага эта подписана сливками международной критики. Триумф! Успех! Браво! Почему же, лауреат, лицо твое каменеет, становится строгим — отталкивающим — и какая-то аскеза — какая-то отстраненность — и одиночество — и глухая отвага — и глубокое отвращение — и жалкая ирония — будто запечатывает его семью печатями?.. Лицо чужое и выражающее единственное: пусть вокруг тебя пляшут, как хотят, ты не шелохнись!
Мерошевский удивляется в «Культуре», что поляки в эмиграции мало радуются моему успеху. А я удивляюсь, что он удивляется. Для них такая премия это самое большее
Пусть вокруг тебя пляшут, как хотят, ты не шелохнись! Что мои вещи тридцатилетней давности ничуть не потеряли в значении, что «Фердыдурке» и сегодня, как и много лет назад, может быть встречен взрывом радости итальянца, датчанина, канадца, парагвайца — вот что для меня важно!
О, польская литература! Я, в лохмотьях, ободранный, общипанный, я — позер, ренегат, предатель, мегаломан, приношу к ногам твоим международный лавр, самый святой со времен Сенкевича и Реймонта.
(Просим соболезнований не присылать).
(Я договорился с Домиником де Ру, что некоторые из наших разговоров — в связи с книгой «Разговоры с Гомбровичем», которую он готовит к печати, сначала появятся по-польски, в моем дневнике в «Культуре».
Происходит это так: я говорю по-польски на магнитофон. Этот польский текст, слегка приглаженный, я подаю под заглавием:)[302]
[63]
Всё думаю и думаю… думаю третью неделю уж… ничего не понимаю! Ничего не понимаю! В конце концов приехал L., внимательно осмотрел и говорит то же самое, то есть, что вилла стоит самое малое сто пятьдесят тысяч долларов! Самое малое! В этом сухом сосновом лесу, звучащем под ботинком, как будто из Польши, с царственной панорамой на горы, с величественными видами на череду замков Сен-Поль, Кань, Вилльнёв, встающих будто из зарева на море.
Прекрасны дубовый холл на первом этаже и три больших комнаты, расположенные анфиладой. На втором этаже еще две комнаты с общей, но просторной ванной комнатой. Обширные веранды и…
Почему он хочет только сорок пять тысяч (но наличными)? Сошел с ума? Кто этот таинственный богач? Неужели мой читатель? Неужели это только для меня такая цена? Адвокат говорит, дескать, такую он получил от доверителя установку.
Не могу ни о чем другом думать.
Во всяком случае эти двадцать тысяч мне тоже весьма кстати…
Купить?
Купил.
И сразу измерять, вычислять, обдумывать, спорить.
Хочу чтобы коврик Яремы с насыщенными сочными черно-зелено-рыже-волокнистыми сочетаниями был в холле, обшитом дубовыми панелями, своего рода соответствием золотисто-красноватой
Четыре напряженных и безумных Глаза[304], два структурно прозрачных Станкевича, а к ним шесть сильно подрезанных тишиной трепетных Шперлингов я определил бы (если бы меня слушали) в две первые комнаты, а вот два полотна старых голландцев — ценный подарок Рида — пусть уж висят у меня в кабинете.
Красное пятно Яремы (по которому я должен «прогуливаться», говорил он) пусть будет между фламандским шкафом и дверями моего кабинета.
Шагал?