— Отчего же, — отвечает Ксана, — счастливых жен я люблю и уважаю. И им не нужны когти…
И со хорошо отпарировала. Четко. Научилась. Ну что ж, пора и ей учиться стоять за себя. Уважаю. За что уважаю — за то уважаю.
Все, кроме нас с Викой и Знайки, танцуют.
— А пойдем, я тебе кое-что еще покажу, — с таинственным видом тянет меня за рукав Знайка.
— А мне можно? — спрашивает Вика.
— Нет, — нагло обрезает ее Знайка.
Ну и манерочки у этой торговки. Но я, конечно, иду за ней, потому что не считаю нужным воспитывать взрослых детей… Хотя… она искушает мое терпение, а уж если меня разозлить — врежу. Четко.
— Смотри! — торжественно говорит Знайка и тычет меня в небольшую картинку. Что там смотреть, я не понимаю. Эта картинка — натюрморт. На каком-то чуть желтоватом, бледно исписанном листе бумаги лежат четыре апельсина. Три из них сморщенные, усохшие, почти чёрные, кажется, если они упадут на пол, то загремят. Но один — огромный и оранжевый, так и хочется вонзить в него зубы, прямо в горьковатую кожу, чтобы потек сок. Но почему Вике нельзя на них посмотреть — тоже. Уж Вика-то скорей разберется, хорошо это или плохо.
— Ну и что? — спрашиваю я у Знайки.
— Это те самые апельсины, — почему-то шепотом говорит она.
— Какие «те самые?»
— Те, которые ты принес ей тогда…
— Когда тогда? И почему ты шепчешь?
— Ну тогда, тогда, еще в школе, когда она болела, а я, помнишь, уговорила тебя навестить ее?
— Да, мы с Викой навещали ее, — сказал я громко, чтоб разрушить эту многозначительную таинственность, которую Знайка зачем-то нагнетала.
— Да, ты тогда пришел с Викой, — осуждающе говорит Знайка. О чем это она? Зачем оживляет какие-то давнишние трупы? Чего она хочет от меня? Чтобы я вспомнил всю ту старинную историю, чтоб отнесся к ней всерьез? Но ведь тогда я вспомню и кражу, и опять отнесусь к ней серьезно. Знайка будто угадывает мои мысли, есть у нее такая способность:
— Почему ты тогда не пришел один? Почему ты тогда не поговорил с Ксаной, почему не выяснил? — настырно пристает она ко мне.
Почему, почему… А может, не очень мне хотелось? Может, не только в этой краже было дело? Может, я тогда уже предполагал, что Ксана мне чужая и никогда не будет своей и понятной? Хотя нет, если я и предполагал это, то только подсознательно. Но кража меня возмутила, оскорбила… Сделай это любая другая девочка, но не Ксана, я бы мог еще объяснить и простить. Но Ксана… Слишком высоко она стояла, чтоб, упав, не разбиться. И не хочу я больше думать об этом. Четко.
— И все-таки это те самые апельсины, — упрямо говорит Знайка, — те самые… А как ты думаешь, зачем она нарисовала рядом другой апельсин? Может, для того, чтоб… ну, чтоб внушить самой себе, что у нее все прошло?
— Что прошло?
— Ну, к тебе… Вон они какие жалкенькие рядом с этим, новым…
Не могу сказать, чтоб ее слова совсем не подействовали на меня. Что-то все же защемило, заболело внутри. Но это так, ерунда. И Вика может не волноваться. В таких случаях самое главное — не дать себе повода для сомнений. Если только начнешь сомневаться, то пиши пропало. Что сделано, то сделано, и никаких фантазий, потому что переделать и исправить я ничего не могу. Четко. А если бы и мог… Ну что бы я сделал? Нет, нет, назад не гляжу.
Я смотрю на Ксану. Она танцует с Горбоносом. Ого, там, наверное, происходит что то серьёзное… Какой он смешной, особенно когда хочет казаться серьезным. Такой весь беленький, как зайчик, лопочет что-то, лопочет, а сам весь красный от смущения. Уж не надумал ли он ей в любви объясниться через столько лет? С него станется. Он только кажется таким тихим и скромненьким, а на самом деле упрям как осёл. Уж если что в голову заберёт, то никогда не откажется от своей глупости. Это упрямство, конечно, безгрешное, и если есть в нем что неприятное, так это ложь, ложь и фальшь… И как это люди всю жизнь не могут расстаться с детской позой? Неужели они не понимают, что это смешно? Впрочем, я становлюсь злым. А людям надо прощать их маленькие слабости и иногда стоит попритушить в себе своё чувство правды.
А Ксана слушает его серьезно, не вздрогнет, не улыбнется… Дожила же ты, бедная, если даже Горбоноса слушаешь без смеха. А все-таки мне ее жалко, такую никудышную. Вот, вроде бы, все есть у человека, а он все равно какой-то жалкий, неуверенный, сомневающийся. И замуж выйти не смогла тоже не случайно, потому что это ещё раз доказывает, что в давних наших с ней детских спорах был прав я, а не она. Она, как и Горбонос, всегда считала своим долгом швырять все, что у нее есть. Расшвырять, раздать, а в ответ ничего не спросить. Но ведь в таких случаях окружающие садятся тебе на шею, и виноват в этом ты сам, а не они, потому что ты развращаешь их своей беспардонной добротой, это уже не доброта, а слабость, и именно так и воспринимается окружающими. Я, например, не злодей какой-нибудь, я тоже помогал людям, но так помогал, чтобы они чувствовали, что помогаю, а мог бы и не помочь. А если ты лезешь со своей назойливой добротой к кому попало и не даешь этим людям понять, что спросишь них что-то в ответ, то не удивляйся, если они не чувствуют себя обязанными тебе. Ах, ты все раздала и просишь на бедность? А кто тебя просил раздавать? Так что сиди и молчи, моя дорогая. Четко.
И всё-таки почему она слушает Горбоноса так серьёзно? Почему так серьёзно глядит ему в глаза? Неужели на нее действует, что он какой-то там клоун и про него говорил сам Марсель Марсо? Нет, женская логика непостижима… А Ксана мало изменилась, взгляд у нее остался прежний Помню, она и на меня так смотрела… А теперь вот на Горбоноса. Да что же это такое, да зачем она так кокетничает, зачем смущает бедного глупенького Горбоноса, с ее стороны это нечестно. Надо подойти к ним и прекратить все это безобразие.
— Потанцевал — и хватит, — сказал я Горбоносу и взял Ксану за руку.
Ух, как он на меня посмотрел! Она как-то машинально положила руку на мое плечо, а сама продолжала смотреть на него с извиняющейся улыбкой. Но меня ты, голубушка, не обманешь. Я-то знаю, что я для тебя представляю больший интерес. Не случайно ты повесила эту маленькую картиночку с апельсинами. Помнишь, значит… А делаешь вид, что тебе Горбонос важнее.
— Ну, как живёшь, Ксана? — спросил я, и голос мой дрогнул помимо моей воли.
— Хорошо, наверное, — с какой-то рассеянной улыбкой, скорей всего наигранной, отвечает она.
— Могла бы уж посмотреть и на меня, а не только на Горбоноса, — говорю я.
— Ах, прости…
— Рассказала бы, как там у тебя твои художественные дела, а?
— Работаю много. Книжки оформляю, особенно люблю детские.
— Что же своих детей не завела?
— Так получилось, Алеша… И вообще, тебе не кажется, что твой вопрос немного бестактен?
— Ну, мы же свои люди…
— Свои? Разве?
— Ну, я по наивности считаю так. Впрочем, бестактных вопросов могу больше не задавать. А вот скажи-ка ты мне, как относятся к твоим картинкам старшие товарищи?
— По-разному, если ты имеешь в виду художников.
— Но они не говорили тебе, что твой уклон в абстракционизм не совсем… м-м… удачен?
— Послушай, Алеша, я же не оцениваю твоей работы, как начальника цеха, так почему ты пытаешься оценивать мою работу? И вообще, нельзя говорить о живописи, зная только ругательное слово «абстракционизм».
Ого, у нее и впрямь прорезаются зубки. И слова находит, и тон такой, что только руками разведешь. Высокомерна стала. Я излагаю свой взгляд на искусство, привожу в пример Врубенса, но она, не дослушав, обрывает меня:
— Алешка, ты такой же темный, как в детстве. Люся Сосновская права: Вика должна была тебя хоть немножко подковать. А Врубенса вообще нет в природе. Есть Врубель и Рубенс. И роднит их только