нижнем этаже или лежала в шезлонге, в столовой, по ту сторону этой двери с двумя половинами, за которую я еще не переступала.

Я начала урок, как обыкновенно. Между двумя сестрами, а также между ними и мной царило спокойствие, как между людьми, понимающими друг друга с полуслова. Цецилия и Марта обращались друг с другом с изысканной вежливостью, как воспитанницы тех чопорных пансионов, где самые интимные подруги говорят друг другу 'вы'. Но каждая из них имела такой вид, точно у нее была со мной какая-то особая тайна.

Когда Цецилия говорила Марте:

– Я на три такта дальше В, – тон ее голоса означал: 'Очевидно, что делаю ошибку я, а правильно играет наша дорогая Марта. Даже, если я когда-нибудь научусь играть в совершенстве, моя злая судьба устроит так, что в тот день совершенная игра окажется неправильной'. Но независимо от этого блеск ее взгляда, складка ее лба и что-то еще более невидимое посылали мне такую мысль: 'Какое значение может иметь третий такт после В для человека, решившего умереть?'.

Да, это она напоминала мне об этом, точно молчаливо подтверждала признание; это от ее тела, одновременно трепещущего и темного, исходила по направлению ко мне эта мысль. Однако, об этом не было сказано между нами ни слова. Зато мне казалось, что всякая поза Марты намекала мне на мою предстоящую встречу с Пьером Февром, спрашивала меня о ней, немножко изумлялась, ожидала, чтобы какой-нибудь знак укрепил ее уверенность или поверг в сомнение.

В конце упражнения мы услышали что-то вроде стона, исходившего из столовой. Было впечатление, что он продолжался довольно долго, но шум рояля заглушал его. При моем тогдашнем состоянии эта слабая жалоба подействовала на меня тягостно. Закопченная дверь с двумя половинками приобретала от этого какую-то мрачную торжественность и как будто увеличивалась в размерах.

Марта сейчас же встала, приняв вид маленькой девочки, торопливо идущей на зов матери. Она направилась в столовую. Цецилия поднялась в свою очередь, но осталась около рояля.

Через мгновение Марта возвратилась, закрыв за собою дверь.

– Это пустяки. Мама говорит, что Евгения не торопится принести ей ее новые пилюли, ты знаешь? Она хочет также, чтобы я занялась сейчас же… Вы меня извините, мадмуазель, мне нужно пойти в кухню, посмотреть, в каком состоянии закуска. Впрочем, вам нельзя будет теперь спокойно работать. Мы с Евгенией все время будем вам мешать.

Г-жа Барбленэ показалась лишь после того, как приготовления к закуске были закончены. Я искала на ее лице, на ее губах следов стона, который я слышала; я не находила их. Правда, в величественном выражении г-жи Барбленэ можно было прочесть мысль о том, что боль играет известную роль в человеческой жизни и дает высшим душам случай проявить себя, но мысль эта носила общий характер, не было никакого намека на что-либо частное или недавнее.

Столь же мало можно было прочесть на лице г-жи Барбленэ, была ли она в курсе соперничества своих дочерей; знала ли о его серьезности; а также мирилась ли она с крушением своего первоначального проекта и согласна ли была заменить его другой комбинацией. Время от времени она бросала то на Цецилию, то на Марту взгляд, который был достаточно безразличен для того, чтобы показаться испытующим. Можно было самое большее подумать, что она проверяет, исправен ли туалет дочерей и правильно ли расставлены ими чашки.

Г-н Барбленэ и г-н Пьер Февр пришли сейчас же за г-жей Барбленэ. Собрание состояло из тех же лиц, что и прошлый раз. Но мне понадобилось усилие, чтобы признать тождество его участников. Прежде всего я чувствовала, что занимаю в нем совсем другое положение. Я не скажу, чтобы с того времени я стала более близкой семье Барбленэ, стала до некоторой степени составлять часть ее – одно представление об этом, кажется, загрязнило бы меня. Однако чувства, мысли, влечения, которые имели место в пределах семьи Барбленэ, связывались в узел и образовывали центр гораздо ближе от меня, так что почти задевали меня при своем движении.

С самого моего первого взгляда на Пьера Февра я вновь погрузилась в размышления, которые увлекли меня в прошлый раз и были прерваны взглядом г- жи Барбленэ. Цепь моих рассуждений началась как раз с того места, где она была оборвана наподобие ленты кружев, которую мы продолжаем вязать с того места, где остановились, или тех снов, что тянутся из ночи в ночь.

'Актер маленького театра?… Лакей?… Если бы мне довелось встретить его сегодня в первый раз в трамвае, то нашлась ли хоть бы одна черточка на его лице, которая помешала бы мне думать, что передо мной совершающий прогулку молодой камердинер в отпуске? Да, нашлась бы, и мне не пришлось бы долго искать ее. В его взгляде нет ни подобострастного, ни наглого блеска; ни даже того угрожающего огонька гордости, который зажигается ремеслом. Складки на его лице привыкли собираться и разглаживаться свободно, соответственно настроению или непринужденной оценке положения. Вот он засмеялся. Одно мгновение у него было детское выражение, по крайней мере, около глаз, именно вследствие отсутствия принужденности, – оттого что он ни на секунду не ставил перед своим благодушным настроением никакого экрана. Актер? Нет, и не актер…'

Но в отличие от прошлого раза, моя внутренняя речь не поглотила меня до степени полного невнимания к окружающему. Она протекала как бы на заднем плане, как игра левой руки на рояле. Она составляла аккомпанемент произносимых мной слов, деятельно сочиняемых мной банальных мыслей.

Правда, мне пришлось разговаривать главным образом с самим Пьером Февром. Мы завели речь о музыке. Пьер Февр уверял, будто он никогда не умел играть на рояле. Может быть, он был искренен в том смысле, что он, вероятно, никогда не занимался систематически и что основные элементы были им усвоены чисто механически. Но он обнаруживал большие музыкальные познания. Манера, с которой он наигрывал несколько нот, чтобы напомнить мне пассажи произведений, о которых он говорил, вызывала в моем воображении маленькую пароходную каюту, несколько собравшихся в ней офицеров, попыхивающих своими трубками, и Пьера Февра, сидящего за роялем; горсточку молодых людей, втайне угнетенных пустынностью моря, встревоженных всколыхнувшимися глубоко в них воспоминаниями; Пьера Февра посреди них и музыку, которая помогает им принять свое состояние за какую-то высшую радость.

Пока мы разговаривали, голова моя немного закружилась. Давно уже мне не приходилось вести сколько-нибудь значительного разговора, особенно перед свидетелями. Мария Лемье была лишена способности увлекаться трудными темами, и судьями наших реплик были мы одни.

Конечно, наши теперешние судьи не были страшными. Однако их присутствие делало мои впечатления гораздо более интенсивным. Мне казалось, что вследствие взаимного понимания и согласия мыслей, мы вдвоем, Пьер Февр и я, вдруг образовали что-то вроде иллюминированного города, окруженного варварским населением, издали восхищающимся непонятным для него празднеством.

У Пьера Февра, может быть, не возникло столь отчетливого представления, но он, наверное, испытывал те же чувства. Когда обычный час моего возвращения давно уже миновал, я подумала, что удобно было бы попрощаться и уйти; но желание мое оставалось бездейственным в течение нескольких минут; мне понадобилось двадцать раз повторить свое решение, прежде чем я нашла в себе, наконец, силу встать и произнести слова прощания.

Не успела г-жа Барбленэ сказать своему мужу:

– Ты проводишь мадмуазель, – как Пьер Февр воскликнул:

– Но я тоже иду в город! Если мадмуазель позволит, я помогу ей перейти полотно.

Предложение было сделано тоном столь решительным, что никто не успел ни воспротивиться ему, ни даже осмыслить его.

Г-жа Барбленэ, казалось, готова была напомнить Пьеру Февру, что он должен остаться обедать, как обыкновенно. Но она ограничилась тем, что повернула голову, приподняла левую руку, немножко разжала пальцы и задержала на некоторое время дыхание.

Что касается молодых девушек, то я избегала думать о том, какое впечатление могла произвести на них эта сцена.

Не прошло минуты, как мы с Пьером Февром оказались уже на пороге.

Тот же порыв, который охватил нас обоих час тому назад и который толкнул Пьера Февра на неожиданный шаг, заставил меня сказать ему:

– Нельзя же предполагать, что это я отрываю вас от вашей невесты?

Мы пересекли первые рельсы. Он воскликнул:

– Вы убьете меня, если будете причинять мне такие потрясения. Моя невеста… но…

И он раскатился: 'Ха! ха! ха!' – очень веселым и очень мужественным восклицанием, не столь плотским, как смех, поистине чистым раскатом живого и бодрого ума, вызывавшим представление о непринужденно легком отношении к жизненным положениям и так хорошо звучащим в узком коридоре парохода или у входа на капитанский мостик, наверху железной лестницы. Один единственный взгляд человеческого существа может показаться нам неисчерпаемым и может сообщить этому существу в наших глазах авторитет, вес которого нас изумляет. 'Ха! ха! ха!' Пьера Февра внезапно вселило в меня полное доверие к себе самой и к окружающему, высокое представление о положении человека. Оно действовало, как рюмка вина. Даже тело и кости принимали в нем участие. Я завидовала человеку, который носил в себе такие запасы веселого расположения, и я почувствовала, до какой степени я сгораю нетерпением услышать еще раз 'Ха! ха! ха!' Пьера Февра. Когда мы перешли еще несколько путей, он прибавил:

– Кто это рассказал вам, что я жених… прежде всего, чей жених?

– Извините меня. Я только что сказала или сделала глупость. Я мельком слышала обрывки признаний, вырвавшихся у моих учениц, и превратно истолковала их… Я очень сожалею…

– Не нужно столько извинений! Я, напротив, очень рад этому случаю узнать вещи, которые в известной степени касаются меня. Отлично! Вы обращаетесь со мной по-товарищески, это очень хорошо. Не пускайтесь же теперь в дипломатические увертки.

– Но что вы хотите узнать от меня? Ведь вам, несомненно, все известно лучше, чем мне.

– Извините! По-моему, у вас такой вид, что вы очень способны сообщить мне кучу вещей. Только что вы сообщили мне, что я – жених. Разве, по-вашему, это пустяк?

Здесь было бы очень уместно новое 'Ха! ха! ха!', которого я желала, но которое не последовало. В момент, когда я уже начала испытывать разочарование, я сообразила, что повторяясь всякий раз, как его ожидают, этот чудесный раскат жизнерадостности приобрел бы механический характер и его власть надо мной потерпела бы ущерб.

– Осведомляйте же меня до конца! На какой день назначена моя свадьба? Мне очень важно знать это: ведь нужно сделать приготовления.

– Вы насмехаетесь надо мной, и я заслужила это. На каком основании я вмешалась не в свое дело? Но вы хорошо чувствуете, что если произошел промах, то я могу только извиниться, а не давать вам объяснения. Если кто из нас, – прибавила я спустя некоторое время, – имеет возможность исправить ошибку другого, то уж во всяком случае не я.

Он улыбнулся, сделал забавную гримаску, которую причудливо осветила лампа пилона.

– Недурно. Выходит, что я оказываюсь в положении обвиняемого. Да, да! Поделом мне… Час искупления… Вы имеете самое законное право спросить меня, как вышло, что я мог сойти за жениха… Только чьего?… Ну, одной из барышень Барбленэ, скажем – за жениха барышень Барбленэ.

Он говорил так весело, и слова его так хорошо соответствовали стольким моим прежним размышлениям, что я не могла удержаться от смеха.

– Мне нужно оправдаться, объясниться.

Вы читаете Люсьена
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату