занимали его. Он принялся рассказывать каким несчастьем для него было, по прохождени двухлетнего курса специального института с полной программой Политехнической Школы, по получении уж не знаю какого количества аттестатов, занимать теперь должность какого-то управляющего гостиницей – он служит в администрации пароходного общества, кажется, по части снабжения больших пассажирских пароходов. Он совсем забыл о присутстви Барбленэ или, вернее, утратил представление о том, кто они, потому что у него бывал иногда такой вид, точно он желает узнать их мнение, и было комично слышать, как он сожалеет перед этими превосходным людьми о времени, когда он надеялся найти общее уравнение вязкости газов. Да, нужно было видеть, как он потрясал своим дессертным ножом, взяв его за лезвие и устремив пытливый взор на г-на Барбленэ, как если бы последний собирался сейчас сразить его каким-нибудь сокрушительным возражением.
– Но разве это не было манерой ухаживать за вами?
– Если угодно; однако, я не думаю. Мое присутствие пробуждало в нем целую цепь мыслей, к которым он давно уже не обращался и которые повторял вновь с удовольствием. В тот момент он имел возможность громко высказать их.
– Воспользовавшись этим случаем, он решил уже заодно пустить пыль в глаза Барбленэ? Особенно в глаза барышень?
– Нет, у меня не было такого впечатления. Это даже довольно любопытно. Он имел вид человека, ведущего себя совсем как те несносные существа, которые позируют для галерки, между тем как на самом деле он вел себя как раз обратно. Вы найдете, что я объясняю очень плохо. Вы знаете, я…
– Да, я понимаю вас. И вам приходилось еще встречаться с ним?
– Да, два или три раза, насколько я припоминаю, но все мельком.
– Вы мне не говорили об этом.
– О! Обед, на котором я встретила его, был еще до того, как вы познакомились с Барбленэ. И кроме того, признаюсь вам, мне никогда не приходилось столько думать о нем, как сегодня… Но почему вы спрашиваете? Вы приписываете этому господину какое-либо особенное значение?
– Я? Нисколько. Но так как это, по-видимому, единственный молодой человек, посещающий дом, то невольно возникает вопрос, не имеет ли семья видов на него.
– Да, это правда. Я припоминаю, что один раз подумала об этом.
– Вы ничего не заметили по поводу отношений между молодыми девушками и ним?
– Ничего особенно характерного. Он обращался с ними фамильярно, как с маленькими родственницами. Кроме того, если бы назревало, что-нибудь, я знала бы об этом. Вопреки тем представлениям, которые могли быть внушены вам словами г-на Барбленэ – помните, когда он провожал вас, – я в курсе всяких домашних тайн. Г-жа Барбленэ каждую минуту спрашивает моего совета по гораздо менее серьезным делам, чем это. Вы могли убедиться в этом на примере уроков музыки. Ее дочери поступают точно так же. Папаша Барбленэ не идет в счет. Он отводит вас в уголок, чтобы посокрушаться относительно характера, который придается воспитанию его дочерей, и иногда немного косится на меня. Но все решается без него. Поэтому меня нисколько не удивит, если окажется, что папаша Барбленэ подумывал о браке, имея в виду этого господина. Это совсем в его стиле. Он уж видит себя несчастным отцом двух стареющих ученых девиц и, чтобы избежать этого несчастья, готов выдать их замуж хотя бы за артельщиков. Но в действительности он ничего не может. Что же касается г-жи Барбленэ, то Пьер Февр не совсем такой зять, какого ей нужно. Нет. Ей нужен скорее инженер Компании, в пенснэ, окончивший Политехническую Школу 'первым' – ее любимое выражение; все те, о которых я слышу от нее, поступили и окончили 'первыми' – и притом все они обладатели крупного личного состояния.
– Да… Итак, вы думаете, что если бы у Барбленэ существовал какой-нибудь проект относительно этого г-на Пьера Февра, то вы знали бы о нем?
– Несомненно.
Я рассчитывала посидеть в этот вечер с Марией Лемье довольно долго, однако она дала мне понять, что у нее есть работа. Я не боялась остаться одна. Но одиночество, несомненно, снова поставило бы меня лицом к лицу с мыслями и волнениями только что проведенного мною дня, которые, как я уже видела, столпились, поджидая меня. Но сгорая от нетерпения свободно замешаться в их сумятицу, будучи наперед уверена, что получу от этого огромное возбуждение, я все же не чувствовала себя достаточно приготовленной к этому торжественному внутреннему событию.
Было одиннадцать часов, когда я возвратилась в свою комнату. Несомненно, заключения наших дней не походят одно на другое. И если бы я имела мужество вызвать в памяти весь свой жизненный опыт, то мне доставило бы удовольствие сравнить между собой, в фантазии, протягивающейся подобно фризу, способы, какими душа снимает с себя бремя проведенного дня. Может быть, это было бы полезно для моего счастья. Я думаю, по крайней мере, что это дало бы мне утешение. Но я еще недостаточно стара.
В этот вечер маленькое пространство моей комнаты показалось мне заколдованным. Я отчетливо увидела, что не следует больше рассчитывать на пережевывание впечатлений, которое было так естественно ожидать мне. Мысленно воспроизводить одно за другим события, в которых я участвовала сегодня после полудня, отдельные моменты разговора у Барбленэ, положение каждого действующего лица, неожиданные поступки Пьера Февра, нашу длинную прогулку по темным улицам, вещи, которые он мне наговорил, мое собственное поведение, наконец, встречу с Цецилией… Нет. Всему этому несомненно была присуща известная значительность; все это мне предстояло разобрать; но не в этот вечер. По крайней мере, такой способ думать о впечатлениях дня очень уж не прельщал меня в тот момент.
Пока я расплетала свои волосы, и гребешок, брошенный мной, с легким шумом скользил по мрамору комода, у меня возникло представление церкви, выходящей на большую холодную улицу предместья, улицу с вагонетками, с порывами ветра и с ломовыми телегами; я увидела женщину, идущую по улице, встречающую на своем пути церковь и заходящую в нее. Эта женщина терзаема всеми муками, и входит она в церковь для того, чтобы перестать думать о них и в то же время начать думать о них лучше.
Потом глаза мои устремились на гребешок, тешились рассматриванием его изгиба и отблесков на нем, видом освещенного мрамора, на котором он лежал. Я жалела, что я больше не ребенок. Если бы я была еще маленькой девочкой, я хорошо знала бы, чем сделается гребешок: санями в какой-нибудь северной стране, остановившимися посреди необъятной равнины. Гладкий снег сверкал бы под лучами печального солнца. Люди, сидящие в санях, может быть, слышали бы волчий вой; может быть, одна из лошадей запряжки уже замерзла бы.
Когда я легла, то заметила, что у меня не было никакого желания спать, но я не боялась также бессонницы. Я изумлялась тогда, какую легкость мы находим иногда в жизни, с каким довольством отдаемся течению времени. Тогда как в другие дни мы бываем способны провести время, только уцепившись за нить интересных мыслей; мы ужасно боимся, как бы они не покинули нас, мы всячески заискиваем перед ними. В тот вечер у меня не было никакой нужды в моих мыслях. Постель моя держала меня совсем иначе, чем обыкновенно. Она вызывала во мне не столько чувство покоя, сколько ясность, подобную той, которую дают нам высокие и пустынные места. Я слышала, как во мне родятся слова вроде 'девственная чистота вершин'.
Мало-помалу я начала различать странную мысль, которая доставляла мне большое удовольствие и на мгновение показалась мне необыкновенно ясной. Когда я пытаюсь выразить ее сейчас, я вижу, до какой степени она противится этому, хотя я до сих пор не перестала ощущать ее волнующий смысл. Он был приблизительно такой – конечно, оттенки в действительности были бесконечно богаче, и сила убедительности совсем другая.
Я говорила себе, что в повседневной жизни нашему телу обычно доводится вновь находить определенные предметы, определенные места и что оно каждый раз находит их такими, какими оставило их накануне, помещенными и расположенными так же, как они были помещены и расположены. Постель, комод, столик, окно – все сохранило прежние расстояния между собой; все эти предметы обмениваются между собой теми же взглядами, что и вчера, и перекрещивают их таким же образом. Мое тело хотя и движется, но в конце концов снова проходит по тем же местам и протягивается на постели, которая оставалась неподвижной. Но разве эти самые места, эти самые предметы, это самое тело, пребывая в пространстве, которое я назову видимым, продолжая верно занимать в нем определенные места или возвращаться на них после совершения маленьких обычных рейсов, – разве не производят они на меня впечатления, что все это время они пребывали также в другом пространстве невидимого порядка, и подверглись там огромным перемещениям, описали причудливые орбиты, которые установили между ними совсем новые расстояния и заставляют их занимать теперь совсем отличные положения, частью более тягостные, частью более удобные? Все это в такой степени, что самые знакомые предметы и я сама никогда не оказываемся дважды во вполне тождественном положении друг к другу; в такой степени, что я никогда не бываю дважды помещенной одинаково по отношению к мировым токам и что, подобно дому, волшебно перенесенному ночью с холма в долину и с севера на юг, тело мое бывает изумлено тем, что чувствует себя иногда хорошо, иногда плохо 'поставленным'.
Да; неспособная проникнуть в глубину тайны, я иной раз подмечаю эту работу чародейства, захватываю момент, когда она совершается, почти что вижу ее. Я припоминаю, что бывали вечера, когда эта самая постель казалась мне расположенной в глубине какой-то лощины, страшно далеко от всякой высоты, и что обескураживающие расстояния бежали надо мной; как если бы земля понемногу расступалась под тяжестью моего тела; и подсвечник на ночном столике был уже очень далеко от меня, переместился в область, которая становилась для меня недоступной; я видела, как потолок моей комнаты отодвигался от меня и терялся в высоте, подобно небесному своду.
Я еще и не помышляла о сне, когда часы начали бить полночь. Это были часы, которые я, наверное, слышала много раз, но не обращала на них внимания и не задавалась вопросом, где они могли находиться. Звуки доносились издали, может быть, от маленькой церкви или от монастырской часовни.
Не успели еще прозвучать двенадцать ударов, как раздался бой других часов. Я слышала удары их обоих с необычайной отчетливостью. Но они не содержали в себе ничего такого, что способно было бы пробудить кого-нибудь или хотя бы прервать чье-нибудь размышление. Ничто не могло быть более сдержанным, чем это извещение часа, более интимным, чем эти два публичные голоса.
Я была прежде всего охвачена чувством ожидания. Я была уверена – несомненно вследствие того, что смутно уже подмечала это, – что двое часов начнут бить во второй раз. Мне показалось, что тело мое съеживается или, вернее, что какая-то тяжесть равномерно давит на него со всех сторон. Из моих губ, которые, трепеща, немного приоткрылись, стало вылетать более короткое и более напряженное дыхание. Особенно чувствительной сделалась моя грудь, как если бы в ней была сосредоточена вся хрупкая оболочка моей жизни. Внутри учащенно билось мое сердце, извне же должны были донестись двенадцать ударов обоих часов, легких и неодолимых.
Вдруг первые часы действительно начали повторять полночный бой. Почти тотчас же зазвучали другие, которые немножко поторопились. Звуки их обоих чередовались, едва-едва отличаясь друг от друга. Но сила их проникновения чрезвычайно увеличилась от этого, как если бы мое существо не было подготовлено к защите против этого союза. Каждый звук одних часов наносил рану, которой препятствовал затянуться звук других. А навстречу им посылало свои удары мое сердце. Создавалось впечатление, что это тройное биение пыталось объединиться, исступленно переплестись над обломками моей жизни.
'Я обращусь в ничто!' – желала я воскликнуть. 'Один удар! Еще один удар, и я обращусь в ничто!' И этот нелепый крик принес бы мне облегчение, если бы стыд не остановил его на моих губах. В свидетели тайны, совершавшейся в моем теле и остававшейся нераскрытой, покуда она не была названа, я не осмеливалась призвать молчание своей комнаты. Я хотела бы обрести наивность святых и сивилл, их мужество облегчать себя словом, освобождаться от своего страдания криком. Но мы не умеем больше утолять своих мук; какой-то ложный стыд всегда удерживает нас. Уравновешенный взгляд Марии Лемье как-то