Она любит фотографироваться в машинах; ей идут мужские костюмы, особенно спортивного покроя, брюки-галифе, военные сапоги на крючках, кожаная шляпка с круглыми очками и здоровенные перчатки по локоть.
Они часто бывают в Париже — там она всегда что-нибудь покупает на блошином рынке; ездят в Ригу и Варшаву, наведываются к антикварам, набивают свои чемоданы всякой всячиной. Мила говорит, что они подумывают открыть свой магазинчик.
В ее шкафчике огромное количество полок и ящичков, каждый ящичек запирается на ключ. Чего там только нет!
«Каждая вещица имеет свою историю». Хмурит по-детски брови.
Когда-то она мечтала стать аристократкой. Так она воплощает свою мечту: ходит по ломбардам, выкупает заложенные обедневшими аристократами браслеты, серьги, кольца…
(Хотя, скорей всего, антиквары морочат ей голову.)
С ней было просто. Он приезжал к Тимофею, останавливался в букинистическом Веры Аркадьевны, та звонила их общим знакомым, все собирались, читали стихи, обсуждали, что попало, вечером она приходила к нему. Когда муж уезжал по делам — он разъезжал с какими-то коммерсантами — Ребров, получив заранее открытку с памятником Калевипоэгу или Барклаю де Толли, с какой-нибудь мызой или мостом, выезжал в Тарту, оставался у нее. Они жили на втором этаже в каменном доме с мансардой на улице Стадиони. В округе было много собак, которые шныряли по пустырю или стаей носились по немощеным улочкам, иногда пробегали стайки крыс, выскочив из-за забора, проскакивали между ног. Дом Засекиных был единственный каменный (не считая кирпичной церкви), окнами выходил на психиатрическую лечебницу — мрачное квадратное здание, в котором ощущалась внутренняя сдавленность, с облупившимися стенами, ржавыми решетками и позеленевшими подоконниками. Прилипнув щекой к стеклу, за окнами сидели больные, высовывали языки, ковырялись в носу; обычно обритые наголо, тощие или до безобразия раздувшиеся, тоскливо посматривали на улицу. Смотреть там было не на что, но сумасшедшие все равно липли к окнам.
— Там есть и женщины, которые показывают себя, — рассказала ему Мила, — снимают с себя одежду, прямо стоя в окне. Очень много сифилитиков. Случается такое увидеть, что потом снится, просыпаешься в поту… Тоска у нас, как видишь. Иногда так возьмет за душу, самой хочется раздеться и на подоконник!
Полное ее имя было Милица, девичья фамилия Пентковская; она происходила из старинного польского купеческого рода; дед был православным, отец не ходил в церковь вообще и по-польски никогда не говорил. Родилась она в Двинске, в крепости, выросла у конюшни. Отец был военный. Умер он внезапно, во время скачек, упал, свернул шею. Мать сильно горевала и быстро умерла. Воспитывалась она в семье дяди, который стал ее первым мужчиной. Мила этого не сказала — Борис сам догадался.
У нее был маленький шрам на лице — это от дочки, случайно поцарапала: она что-то палочкой рисовала на песке, я нагнулась посмотреть, она неожиданно палочку подняла вверх, взмахнула рукой и прямо мне в лицо, чуть глаз не выколола. Я ее не любила почему-то, даже била, часто била, меня раздражали ее одежки, ее возня, мне так было досадно, что я должна с ней все время что-то делать, что она все время от меня чего-то хочет, так хотелось, чтоб кто-то с ней возился, чтоб росла сама, без меня, а она ко мне лезла. Когда бежали со всеми, она тверже всех держалась, совсем не плакала. Голод, холод, грохот, солдаты, выстрелы — никогда не жаловалась и ничего не боялась. А стоило мне ее пожурить, как начинали губы дрожать, и это меня бесило, я ей по губам тогда… А когда она умерла, я сильно разозлилась, но внутри что-то опустело, и появился холод. Хотелось всех вокруг убить. Стервой стала сразу. Хотя, может быть, я всегда ею была. Как ты думаешь, я стерва? Не отвечай. Я сама знаю: стерва. Ненавижу зеркала. Поэтому и не крашусь. Вижу шрам и ее вспоминаю. Не хочу вспоминать. Незачем. Бессмысленно. Я ее не любила. Может, потому и умерла, что ее не любили. Может так быть, Боря? Скажи, может?
— Да, может, — говорил он и просыпался, испугавшись своего голоса.
Случались до удушья тихие ночи. Он просыпался с ощущением, будто лежит с ней в постели. В нем жили ее улыбки, ее руки… Он лежал и думал обо всех понемногу… Люди появлялись в темноте, не давали уснуть. Он вставал, скручивал папиросу и осторожно, стараясь не скрипнуть, шел в коридор; там долго боялся зажечь спичку — осквернить пламенем кромешную тьму. Листья вздыхали, когда он выходил на улицу. Борис шел, продолжая разговор со своими ночными визитерами. Рядом в воздухе плыл луноликий Терниковский, улыбался щербинкой, посверкивал моноклем.
— Ну, и каким вы себе представляете это новое человечество? — спрашивал он ехидно.
— Без убийств, без пещерного оскала, без денег и воли к жизни любой ценой… — шептал в ответ Борис. — Хотя не знаю. Не представляю. Без поиска национальной идеи! Не размахивать факелом в ночи, а просто сообща строить мир… в котором самому последнему никчемному дураку жилось бы в радость, понимаете? Так как-то…
Тут появлялся Стропилин:
— А может, замысел таков, чтоб человек жил в мире, в котором все болтается на ниточке? И в первую очередь сам человек, без гарантий, что завтра его не подвесят?
Призрак Терниковского смеялся, хлопал в ладоши:
— Браво, Евгений Петрович! Что скажете, господин Ребров? Нужно ли новое человечество? Нужно ли, чтоб человек становился лучше?
В голове шумело. Сквозь бельмо смотрела луна. Шуршали клены.
— В конце концов, кто я такой, чтобы решать, что для человека лучше? И нужно ли, чтоб он становился лучше? Как это — лучше? Я всего лишь сделал фрагмент картины. Boriss Rebrov, kunstnik.
Весной приехал Китаев. Купил несколько картин, сказал, что обязательно покажет их в Париже. К его удивлению, художник остался равнодушным к этим словам. Китаев списал отчужденность на усталость.
— Много работаете, — сказал он.
— А что толку?
— Как! Про вас в газетах пишут. Молва идет…
— Чепуха…
Китаев водил Бориса по ресторанам, кормил, присматривался: в лице Бориса появились морщины, жесткие, безжизненные; характерная для всех фотографов холодность взгляда. Китаев опять много болтал: Башкиров на задворках Стамбула в захудаленьком ресторанчике на стенах увидел великолепные картины Челищева, купил за какие-нибудь гроши и прогремел на аукционе!
Внезапно пожаловался на объявившихся из ниоткуда родственников.
— С другой стороны, я этим родственникам немного благодарен. Я впервые понял, что хочу убить человека.
Борис с удивлением посмотрел на него.
— Нет, нет, я не собираюсь их убивать — невыносимые людишки! — однако они мне дали великолепную возможность разрядиться, выпустить, что называется, пары. Я действительно хотел их перестрелять, взять револьвер и перестрелять! Но так как я прекрасно знаю, что не смогу этого сделать, ведь я знаю это наверняка, да и нет у меня револьвера, то мне доставляет огромное удовольствие воображать, как я беру револьвер и убиваю их — всех, тетку за теткой, их мужей, их детей… Знаете, как приятно! Они сидят, говорят, а я представляю, будто у меня в шкафчике лежит револьвер, представляю, как я иду, открываю шкафчик, достаю револьвер и — паф! Паф! Паф! Ха-ха-ха! Вы не поверите, такое удовольствие!..
Они ходили по городу, Китаев вспоминал свои первые дни в Ревеле, налеты цеппелинов:
— Как тучи, они медленно плыли в синем вечернем небе, а все вокруг грохотало!..
На углу Глиняной и Никольской бомба разнесла вдребезги витрину антикварного.
— Старика-антиквара в клочья, трех посетителей покалечило, а на мне ни царапинки! Только в ушах свистело три дня после этого, а так — ничего… Судьба!
Все эти дни их возил граф Бенигсен, как всегда, в кожаном шлеме и старой кожаной куртке. Граф подъезжал к дому фрау Метцер, два раз жал на клаксон и выходил из машины почистить сапоги. Художник из коридора смотрел в окно на графа с щеткой и улыбался, стоял так несколько секунд, а потом спускался вниз. Катались у моря… Граф за все эти дни сказал от силы несколько фраз, и те касались погоды и места