Вера Аркадьевна долго говорила о Тимофее. Интонации у нее были совсем материнские. Сказала, что он болеет, что она переживает за него и т. д., и т. п. Я успокоился только тогда, когда пришли Ольга и Варенька, и при них Вера Аркадьевна говорила о детишках с теми же интонациями, что и о нем, хотя он давно не ребенок. Вечером доктор Фогель зашел, все вместе пили ликер с кофе, и д-р тоже говорил о Тимофее дольше, чем говорят в таких случаях. Молниеносным росчерком осенило, что меня сюда выманили затем, чтоб я занялся Тимофеем. Ужасно глупо. En plus[75] : до того я был втайне убежден, что В.А. меня приглашала ради своей сестрицы (а может, все вместе?); да, почему бы им меня не женить и тут же опекуном к нему не приставить? Они тут так опекают друг друга! Все добрые! Все благородные! И меня по своим правилам хотят переделать: чтоб я в благородство с ними играть начал. Дудки! Благородный порыв, не обусловленный общинными нормами, я принимаю, но как только человек с добром к вам лезет, потому как в обществе это считается добром, тут я на дыбы встаю. Добро только там добро, когда само из тебя рвется, и ты ничего поделать с собой не можешь. Уж лучше прослыть циником, чем добрым. Я насмотрелся на эти балы! До сих пор стыдно в город выйти — всюду стоят с подписными листами и бантами, улыбаются… и под каждым Библия, как плита! Вот на чем вся эта благотворительность держится: каждый трусит, Бога боится, боится настоящим быть.
Смерть писательницы они приняли как всеобщую вину, и сына ее теперь хотят запоздалой заботой всячески окружить.
После Тимофея говорили об Иване. Вера Аркадьевна ругалась. Судя по тому, что врач говорит о Иване, он совсем слаб умом стал.
— У него истощение на почве полового воздержания, — сказал д-р tete-a-tete.
— Неужели от полового воздержания может возникнуть истощение? — спросил я.
— Нервное истощение, понимаете? Психика нуждается в телесном общении, в семье, в продолжении рода — этим жив человек, — оживился д-р Фогель. — Залог здоровья человека в его нормальном природном функционировании, когда все в теле в соответствии с назначением используется.
— Тогда мне недолго осталось! — засмеялся я.
Он махнул рукой:
— Не вы один. Вон их сколько, целыми днями хожу, всех не обойти, изо дня в день, город с гулькин нос, ходишь, ходишь, а он не кончается!
У всех тут истощение, половое воздержание и слабоумие. Не только у Каблукова: вон Варя на улице на руке виснет, сплетни разносит, Ольга так и стреляет глазками по сторонам и глупости бормочет, Мила готова в окно голой вылезти. Барышни сидят по домам, стишки по десять страниц в день строчат, и все чушь. Не знают, чем занять себя, придумывают женские союзы какие-то, состязаются в том, кто длинней шарфик свяжет, у кого стишков в альбомчиках больше и с романами полка длинней. Мне этот доктор решительно нравится. Правда и у него hobby есть странное: собирает билеты — проездные и театральные. У меня тоже в конце спросил:
— Вы свой билет не выкинули?
Я не сразу понял.
— Какой билет?
— Вы на поезде приехали…
— Да.
— Билетик не сохранился ли? Видите ли, я билеты собираю, всякие…
Я подарил ему мой билет. Смешной человек. Но судит трезво. Есть в нем резкость суждений. Нечего жалеть идиотов! Хвалит постоянно д-ра Мозера.
— Вот у кого поучиться есть чему! Большой практик!
появились противные бабочки; у меня есть подозрение, что они заехали с посылочкой из Харбина; мотыльки, бархатные, бледно-лиловые, маленькие. Надо чем-то травить.
Мила, с ней все иначе — даже кульминация; важен не выброс семени (все это — похоть и соитие — побочное), а участие в ее интриге, там я — по сути — не я, а — кто угодно. И это мне нравится! Она таким образом погружает меня в безымянную обездушенную плоть. Ведь не с качествами моими, которых она и оценить не может, она совокупляется, она не отдает мне предпочтение перед мужем. Для нее важна формула: «быть с другим». Другой — вот что решает тут. Быть другим в измене — вот моя роль в этом анекдоте. Я — никто, кто угодно, quelquun dautre[76]. Потворствую ей, и мне это нравится (не ей потворствовать, а потворствовать ей в моем обезличении). Она занимается растлением не своей плоти, а своей души, и уничтожением моей личности и души через это; я — сподручное средство (так можно золотыми часами забивать какой-нибудь гвоздь), есть ли у меня личность, душа, история — не имеет значения, в этом нет надобности. Не телом, а душой пасть. Это она много раз повторила. Не телом, а душой пасть. А когда она играет с моими пальцами у него за спиной, — это чтоб я острей ощутил то, как мы с ней повязаны. Это не шалости. Это скрепы! Она не повторяет одно и то же каждый раз, а ныряет в колодец похоти глубже и глубже, погружается в грех основательней, туда, где нет понятия о грехе, где он, как воздух, дышишь им и не задумываешься, в ту область, где из греха построены твердь под ногами и твердь небесная, где есть только грех и ничего больше. Если в бордель я шел, чтобы окунуться на час-два, то с Милой это как опиум, который затягивает с головой, и ты не прыгнул и вынырнул, а погружаешься с ней осознанно, понимая сердцем, что ты в омуте и вся грязь его в тебя въедается каждую секунду. Потому сколько лет эта связь может длиться, уже не важно. Удерживает любопытство: а есть ли дно у этого омута? Если есть: что там?
Как цветок растет из земли, так человеческая личность растет из Бессознательного.
сегодня узнал, чем травить этих бабочек, сходил и купил, их стало больше — весь чулан, где держал я посылку, там они летают. Травил.
Кунстник начал тяготиться юрьевской связью. Но обрывать не хотел — что-то было… Иногда, вспомнив о Миле, вздрагивал. Первое время, проявляя фотографии с ее изображением, заводился, но и это прошло: она выходила плохо. Вспышки гасли, образовывались мрачные промежутки, траншеи длинною в месяц, два… нет, и ладно… и снова вспышка! Мила писала довольно длинно — чепуха — скучней того, что болтала в постели… Два раза приехала в Ревель, — пришлось с ней ходить… Он очень боялся попасться кому-нибудь на глаза, держался весьма напряженно, очень официально подавал руку — она над ним подтрунивала. Борису было стыдно за свое обиталище. Хотел что-нибудь сделать. Как-то обмануть ее. Увести куда-нибудь… только не к себе, и это его сломало. Кунстник устал. От нее и всего остального. Сколько можно требовать от человека внимания? Эта женщина — как плесень! Кунстнику опротивел поезд и унизительное хождение по Тарту. Если кто-то к нему приставал, он старался отделаться. Разве что Варя, от нее отделаться было труднее всего. Она его не отпускала, не выболтав все секреты города; обязательно затягивала в кафе и расспрашивала обо всем, но не слушала, что он говорил, тараторила свое: про учителя французского, который нюхал кокаин (зайдет в соседнюю комнатку на минутку и затем, чрезвычайно взбодренный, продолжает урок), про учителя литературы, который был очень нервный и боялся грозы, не ел мяса, уверял, что от одного куриного яйца у него может начаться эпилептический приступ (руки у него постоянно тряслись, но противней всего у него дергалось веко), про то, как они вдвоем с одним студентом из их Христианского союза пошли гулять на бульвар Клиши и там из переулка им навстречу неожиданно выскочила молоденькая парижанка в длинном манто, она вскрикнула и распахнула его, под манто не оказалось ничего, студент упал в обморок, проститутка засмеялась и поскакала дальше… и таких историй у нее было в запасе несметное множество, она могла целый день сидеть, пить кофе и тараторить. Ребров вежливо улыбался, но ему безумно хотелось сказать этой несмышленой девушке, что он тоже ходит к проституткам и нюхает кокаин, — так и подмывало, но выдержал. Потому что его приезд в Тарту был еще более стыдный, чем проститутки и кокаин, это было хуже всего. Он крался через мост, придерживая шляпу (один раз ветер унес), и ругался сквозь сжатые губы, проклинал себя и весь мир. Это хуже борделя и морфия! Хуже кражи и растления детей! Вдоль реки, подмерзая на ветру. Так тебе, заболей чем-нибудь и подохни! Под ивами целовались, на скамейках кто-нибудь да сидел, посматривал пристально — свидетели моего падения. Подняв воротничок, ссутулившись. Серый сквер, опавшие листья. Под ногой жижа. Зимой не