пройти: снега по пояс или сплошь слякоть. Бранился и шел вокруг. У провисшего моста затхлые деревянные постройки, лай и блеяние коз, терпкая вонь. Раз вляпался в лужу у ворот и понял, что это была не просто грязь, а кровь, она текла из-за забора, лужа была кровью забитого животного… отсюда и вонь… и затхлость… и крысы… Возле православной церкви всегда кто-нибудь ходил, попрошайничал и крестился. Ночевать у Милы кунстник боялся, но оставался, чтобы не показать. По утрам торопился… Она валялась и смотрела с ухмылкой. Он краснел и раздражался. Приезжал реже и реже.
Глава третья
Вот как из глупого разговора родилась еще более глупая идея, и во что это вылилось!
Теперь понять, что из чего вышло, откуда, от какой ниточки потянулась вся эта сволочь, я не смогу. Все от моей беспечности, которая одолевала меня в те душные летние дни в Юрьеве, когда я ждал, пока муж Милы не уедет в Прагу, — вот отсюда, наверное, из того зноя и праздности, — не зная, чем себя занять, в приступе похоти, сгорая от кобелиного томления, я болтался вдоль реки, спасаясь от жары, ходил по мостикам, кружил по одним и тем же тропинкам в парке, курил до дурноты у пристани, разглядывая барышень в лодках (пьяный, я даже флиртовал с ними!), просиживал вечера в кафе с племянницей Веры Аркадьевны… Как же бессмысленно я убивал эти дни! И каким ничтожным было то, чего я ожидал в конце! Я, конечно, должен был поплатиться за это.
И вот, тяжелым предгрозовым вечером, когда деть себя было совсем некуда, зашел к Тимофею, якобы поговорить о его сборнике. Тимофей в себе сильно сомневался, говорил, что не знает, надо ли печататься… какие стихи отобрать… листал тетрадки… хотел читать вслух… Тут Каблуков влез и грубо отчитал Тимофея:
— Раз не уверен, так и показывать нечего. Чего толку людям голову морочить?! Если б я возил кисточкой по холсту, что-то выдавливал из себя, я б и не показывал никому. И тем более не показывал бы, если не уверен! Художник должен быть уверен в том, что делает. Иначе что это за художник… и т. д.
— А как учиться тогда? — спросил наивно Тимофей. — Я хочу мнение слышать…
— Выкидывать, жечь, если не уверен. Только так и учатся.
Каблуков с ним очень жестко обошелся при мне. Как же он с ним говорит, когда никого нет?
За то время, что он провел в больнице, Иван сильно оброс, вьющиеся каштановые волосы торчали во все стороны, щеки впали еще больше, плохие зубы, воспаленные веки, усы и борода старили его. Он был как облупившаяся картина; когда улыбался, казалось, проглядывала клетка, за которой Иван прятал, как зверя, язык. Он был помят и растрепан. Постель не заправлял.
— Потому что большую часть времени лежу, — сказал так, словно упрек в мою сторону бросил, будто в больницу по моей вине попал. Вспомнив, как они с Сундуковым клевали меня, я сразу сильно закипел внутри. Смотрю на него: лежит на нестираных простынях, без глаза, в чахотке, и мальчишку за собой тянет, кряхтит, наставляет:
— Глупости все это… Не время стишки писать да картинки малевать, вот-вот все взметнется…
— Что взметнется, Иван? — не выдержал.
— Да все взметнется! — говорит. — Весь мир вулканом, как конь на дыбы встанет. Все перевернется, банки полетят к черту, бюрократы туда же… Найти свое место в этом потоке, вот что надо. Бороться!
— Бороться…
— Сомневаетесь, — покачал головой, — вы не в борьбе нашей сомневаетесь, а в себе.
— В себе, понятное дело, сомневаюсь, но это обычное, так у каждого должно быть, во всем надо сомневаться, а вот людей сбивать с толку… слепой поведет слепого, как говорится… и как вы на себя смелость такую берете? Удивляюсь! Неужели так брату верите?
— Брат мой плоть и кровь моя, как себе самому ему верю. И в себе уверен! Только никого за собой насильно не тяну. Сами летят, как на свет мотыльки. Приходят, усаживаются вот здесь подле меня и говорят. А говорят, знаете что? То, что думают. И другого уже сказать не могут. Люди видят, что творится, и другого способа изменить положение вещей нет и не может быть. — Иван взял кружку, поднес к губам, и вдруг суровый вид разгладился, и на лице его появилась противная улыбка. — А вы, между прочим, сюда не спорить приезжаете, а с блудницей переспать, рога ее мужу наставить. Смеете тут говорить
— слепой поведет слепого… Вы и в церковь-то не ходите, все по вертепам чаще. Никто вас слушать не станет. Потерянный вы человек. Себя ищете в споре с нами. Нет, чтоб примкнуть. Индивидуализм не позволяет. Слава, картинками любуетесь. Откуда помысел пришед картинки малевать? Спросите себя: откуда помысел? Вы не лики святых, а блудниц размалеванных из вертепа да на полотно, да еще уверяете, что лучше нашего знаете, куда идти.
— Я не говорил, что знаю, куда идти. Я утверждаю, что вы ошибаетесь и ваш фашизм ведет вас к гибели, и людей, кто с вами. А что касается моих заблуждений, хождений по вертепам и блудницам, это мое дело, и я никого в это не втягиваю, заметьте, даже не говорю об этом ни с кем. А то, что рисую, так не смотрите, если не нравится. Моя мазня вас не должна волновать. Чего не скажешь о вашей так называемой борьбе. Это волнует, поскольку в дело замешаны теперь некоторые близкие мне люди, о которых я и беспокоюсь. Включая вас.
— Бросьте, плевать вам на меня!
— Нет, не плевать! — Я обрадовался: зацепил, так надо тянуть! Говорю: — Разве мы не ладили, Иван? Мы хорошо понимали друг друга до того, как вы начали все это. Помните, вы мне даже помогли в работе над моей картиной?!
— Трата времени и сил. Больше не о чем тут говорить.
— Ну, как хотите…
Так обрывалось несколько раз: только нащупал ниточку и потянул, как он обрывал. Значит, верно нащупал. Есть ниточки, можно дернуть так, что весь этот карточный домик развалится. И хорошо бы всем им доказать: ерундой занимаются. Бессмысленно это. Даже более бессмысленно, чем мое шатание по их городку.
— Человек — ничто, — сказал я ему. — Человек не может изменить историю.
— Очень даже может, — зло ответил упрямец, — иной человек сам не подозревает, что история сквозь него идет. Ходит, дышит, живет, как все, а история уже струится сквозь него, и никто этого не замечает, а в один день это обнаруживается. О биологическом оружии слыхали? Так вот, наше дело и есть — диверсионное биологическое оружие. Тут дело не во мне. Я трезво смотрю на свою роль. Я всего лишь крыса, которую заразили чумой и направили во вражеский лагерь. Какая-нибудь дрянная тварь империю может на колени поставить. Сколько городов горело…
— Ну, так и уезжали бы в Совдепию! Боролись бы там, заражали… Что тут воду мутить-то?
— Надо будет, поедем. Пока ведем работу здесь. Сами видите: готовим листовки, и людей тоже.
Когда Тимофей пошел меня проводить на поезд, я ему сказал, чтоб писал стихи, ничего не сжигал, указал ему на те, что больше всего мне понравились (если до того я был совершенно безразличен к этой затее, то теперь назло Ивану мне захотелось, чтоб сборник непременно напечатали).
И в этот раз с тем же к нему зашел, а там эти: Каблуков и его соратники, заседают… Иван получил очередное письмо от Алексея, который что-то там предлагал, какое-то решение по поводу подписчиков. По какой-то валютной казуистике никак было не устроить подписку, хотя были желающие, говорят, человек тридцать, — у Алексея была какая-то комбинация, которую он предлагал провернуть или узаконить распространение харбинских изданий, т. к. это не антигосударственная, а публицистическая и просветительская литература, и подписку осуществлять на месте, если сделать законно эстонский филиал издательства. Но что-то упиралось, как всегда, в «масонский заговор» и «жидовскую бюрократию», а также «эстонский национализм».
Иван сказал:
— Чтобы по своей профессии мне заниматься, я должен получить эстонский диплом и документ о знании эстонского языка, так что он думает (это он о брате своем), что мне тут кто-то разрешит филиал