кровоизлияние, в результате коего он, сохранив здравый ум и твердую память, начал воспринимать течение времени иначе. Медленнее. Раза в два. Он решил проверить эту гипотезу и включил “Фокс ньюс”. Часики в правом нижнем углу экрана показывали 6:03 утра. Пока он смотрел на них, цифры успели смениться на 6:04, затем на 6:05. Его собственные часы тем временем показывали 21:02 предыдущего вечера, что разбивало стройность гипотезы. Баллантайн протрусил на кухню и уставился на циферблат микроволновой печи. Та соглашалась с “Фоксом” – 6:05. Пока Баллантайн не подошел к ней поближе. Цифры замигали и сменились на 21:03.
В этот момент на Баллантайна накатила чудовищная усталость. Он задернул шторы, написал в отдел кадров, что берет выходной, и в изнеможении свалился в кровать. Перед тем как заснуть, он успел поставить будильник на пять часов вперед: если его догадка все-таки верна и его личное время течет вдвое медленнее объективной реальности, он проснется не в одиннадцать утра, а около четырех часов дня.
Так все и произошло. Когда он открыл глаза, по обеззвученному “Фокс ньюс” шлепал губами диктор Нил Кавуто. Вин насыпал себе кукурузных хлопьев, съел всухую (молоко успело испортиться) и попетлял по дому еще три часа, до десяти вечера. Затем заснул еще на четыре. Сработало! Он проснулся в шесть утра следующего, третьего, дня. Полчаса на душ и бритье довели его до семи. Он прыгнул в машину и был на работе в восемь.
Чтобы сжиться со своим новым недугом, Баллантайну потребовалась неделя – или, с чужой точки зрения, две. Раздражало его лишь то, что все электронные часы, попадавшие в радиус примерно полуметра, переходили на его время. На механические часы он такого влияния не оказывал. О природе этого побочного эффекта Вин предпочитал не задумываться. Он просто стал носить часики с ручным заводом, откопал на чердаке дедов будильник и старался не стоять рядом с компьютерами коллег.
Каждую ночь он засыпал в 00:00 ТМ (
В новом состоянии Вина было даже что-то выигрышное. Его голос казался коллегам глубоким и мужественным, а жесты – несуетливыми и обстоятельными.
К исходу второй недели младший администратор Триша Козлауски пригласила его в кино. Они влетели с разгону в театр, плюхнулись на места и посмотрели сорокапятиминутный фильм. Трейлеры в глазах Вина выглядели бессмысленным вихрем картинок, но за самим фильмом он смог уследить: это была довольно вальяжная любовная история. К пронзительному же тембру и скороговорке чужих голосов его уши успели привыкнуть, как привыкают глаза к новым очкам. После фильма они побежали в ближайшее кафе, залпом заглотнули два эспрессо и расхватали ложками флан. Пока официант несся к ним с чеком, Триша вцепилась Вину в колено.
– Давай не торопиться, – прошептал он.
– Ахвин, – чихнула Триша. Еще три минуты автослалома, и они были у нее в постели.
– О боже, – сказала она после, в две затяжки выкуривая сигарету. – У меня еще никто никогда… чтоб так долго… и… плавно… Вау.
Баллантайн улыбнулся, поцеловал ее в плечо и позволил себе задремать.
Когда он проснулся, ее не было. По крашеной стене ехал закатный луч. Записка на столе, с рисуночками и частоколом восклицательных знаков, описывала многочисленные попытки разбудить соню-засоню. Часы в виде стреляющего глазами кота с хвостом-маятником показывали полдень ТМ. Баллантайн в панике оделся, не моясь, и рванул во вчерашнем на работу, но доехал туда только к пяти. Чертыхаясь, он отправился домой, уснул, вскочил среди ночи, вернулся в постель и проспал снова. Ритм сбился. День ускользал. Задержки множились и телескопировали. К четырем начальник позвал его в кабинет; Триша делала страшные глаза из-за монитора.
– Баллантайн, – сказал региональный менеджер. – Возьми неделю отпуска. Я за тебя беспокоюсь.
– Все нормально, – хрипло ответил Вин.
– Ага, – пропел начальник жеманным фальцетом. – Ты себя послушай. “Ны-о-ры-ма-ле-но”. А ну марш домой. Сию же минуту.
Баллантайн поплелся к выходу, рухнул в лифте на первый этаж, сел в машину и долго в ней сидел. Наконец он повернул ключ зажигания и медленно, на посторонний глаз еле двигаясь, вырулил на шоссе к дому.
Так он и ехал, не обращая внимания на гудки и ругань со всех сторон, минут двадцать, или сорок, или восемьдесят, пока не заметил, что окружающие его машины тоже стали замедлять ход. Очевидно, впереди перекрыли дорогу или случилась какая-то авария: вид Баллантайну перекрывал огромный “додж рэм” с красно-белым флагом ныряльщиков под задним стеклом. Тормозные огни между тем не зажигались – машины просто катились по дороге все медленнее и медленнее. Вин постепенно отпускал газ, затем робко перевел ступню на тормоз, а “форд” все норовил уткнуться в зад “рэма”. Еще немного времени спустя Вин уже давил на тормоз всем своим весом, глядя на неумолимо приближающийся флаг. А затем, в разъехавшуюся, как меха бесконечной гармошки, и продолжающую разъезжаться по сей день миллисекунду соприкосновения и “рэм”, и “форд”, и все машины справа, слева, спереди и сзади вместе со стайкой скворцов, грузно поднявшейся из придорожной кукурузы, и самим кукурузным полем замерли окончательно.
Прощальная симфония
Когда толстолобый “Аэробус” угодил в десятую или одиннадцатую воздушную яму на снижении в Санкт-Петербург, Оскар Лунквист потерял весь стыд и схватил за руку соседку в кресле 21
Возможно, Оскару стоило объяснить причину своего ужаса. Каждый взбрык и подскок самолета отдавался в его мягкой розовой тушке через особо чувствительный орган, отпиленный и брошенный несколько часов назад под грудой бог знает чего в багажном отделении, – его альт. Семнадцатидюймовая “София Мари” болгарской работы (для нее это турне – почти что возвращение домой, мимолетом подумал Оскар) покоилась, спеленутая и перепоясанная, в жестком футляре с гигрометром и увлажнителем и впрямь словно печень или почка, готовая к пересадке. Весь полет Оскар рисовал в уме подстерегающие инструмент опасности – одна другой страшнее. Перемена давления могла его искорежить. Разлившаяся рядом жидкость могла его промочить. Живее всего, впрочем, представлялся следующий сценарий: огромный чемодан валится на бок и двигает другой чемодан, алюминиевый и с невероятно острыми углами, чей самый острый и самый алюминиевый угол походя поддевает замок на футляре от альта. Самолет встряхивает еще раз, и футляр вскрыт! “София Мари” дрожит в алых бархатных складках, беззащитная, как устрица. Именно тогда третий чемодан, виниловый, цвета грязи, спевшийся с первыми двумя, начинает по-садистски медленное путешествие к краю полки, заканчивающейся прямо над обнаженным альтом. Он нависает. Он покачивается. А затем, набираясь убойной силы с каждой миллисекундой короткого полета, он валится вниз, вдавливая грязное колесико из потрепанной, с заусенцами пластмассы в струны прямо между струнодержателем и подгрифком. Стон, писк, свист освобожденной кишки, хруст дужки, и “София Мари”